Маша слушала… И хотелось, бывало, ей больно треснуть любимую свою подругу: «Опомнись, опомнись… Разве может просто способный человек навязывать себе режим существования гения? Просто способный должен думать о том, чтобы пробиться. Иначе никто его не услышит, никогда…»
А Буба… Она сидела на кончике стула сутулясь и, точно не удерживая равновесие, вытягивала вперед свои крапчатые зябкие руки:
— Понимаешь, — говорила, глядя в пол, — я не могу иначе… Ну, не могу — что делать? Но что-то постепенно у меня проклевывается, ведь так? — А как-то сказала: Я начинаю верить, что буду когда-нибудь очень хорошо играть, потому что… — вздохнула, — кроме музыки, у меня ничего нет. Слышишь? Ну, как объяснить… Человеку даны какие-то силы, и считается, что надо их распределить- на работу, на детей, на семью. Но у меня ничего нет- только музыка. — Улыбнулась. — Мне холодно, одиноко, больно, тошно, но чем больнее — вот странность! — тем ближе я к музыке. Я чувствую, что погружаюсь в нее все глубже. И думаю: дано ли благополучным, счастливым людям понять то, что понимаю я?
Взглянула в упор на Машу. Та промолчала…
…Концерт, на который Буба попросила прийти Машу, считался абонементным, и- разумеется, Бубино везение! — не успели расклеить по городу афиши, программок тоже не было.
Маша явилась за двадцать минут до начала: пустая раздевалка, пустой вестибюль — ах, Буба, Буба… Две старушки с седым перманентом оживленно беседовали о чем-то в углу: какие-нибудь бывшие учительницы музыки, вроде Машиной Раисы Михайловны, отчаянные меломанки — они на все концерты ходят, неважно, кто играет, что…
Гулкая безрадостная тишина — как не похоже на праздничное оживление тех вечеров, когда выступают знаменитости! Принимая из рук раздевальщицы номерок, Маша вдруг ощутила в себе что-то близкое к предательству: стыд, что она пришла вот на такой концерт, куда никто не рвался, никто не спрашивал лишнего билетика, — вот что в ней промелькнуло.
Признать в знаменитости друга детства — ну, это, конечно, всем льстит.
А если друг твой неудачник, от него, что же, отмахиваться?
С неприязнью к самой себе, и все же подавленная тишиной, безлюдьем, Маша поднялась на второй этаж, — и даже буфет не работал!
Вошла в зал. Села. Сцена в глубине была задрапирована темно-бордовой тканью, а по бокам спускались оранжево-морковные занавеси — ничего себе сочетание, бездна вкуса!
Но зал постепенно заполнялся. И с каждым вновь прибывшим у Маши будто что-то отпускало внутри, но она старалась не оглядываться, не хотела видеть пустой амфитеатр.
На эстраду вышел конферансье, и Маша с неприязнью отметила его обвисшие на коленях брюки, и стоял он, выгнув икры отчего кривизна ног особенно подчеркивалась. Произнося имя и фамилию Бубы, он как бы слегка запнулся, и Маша чуть не привскочила от негодования, увидев в том дополнительное оскорбление — да, им обеим, и Бубе, и ей…
Но вот, стуча каблуками по дощатому настилу сцены, появилась Буба. У Маши горячее тепло разлилось в груди, она невольно улыбнулась, точно ее улыбка могла сейчас ободрить Бубу, но, наверно, тогда и искренни твои чувства, когда ты улыбаешься, глядя на друга, зная, что в этот момент он не может видеть тебя.
Буба играла Шуберта.
Профессионалы, верно, слушают иначе, но Маша слушала сейчас не как профессионал, а как те самые обычные люди, что заполняют залы, прибежав на концерт со службы, не переодевшись, а бывает, и на голодный желудок, но с жаждой, неистребимой потребностью слушать живое исполнение, потому что дома в грамзаписи уже будет вовсе не то…
Это приходит не сразу — духовное и вместе физическое наслаждение музыкой, потребность в ней как в самом необходимом — ну точно в кислороде для живущих в задымленных городах. Расслабление мышц, нервов и мобилизация того, что в другие моменты дремлет.
Только музыка, верно, способна растопить, размягчить затвердевшее в будничных суетливых судорогах нутро современного человека. И как близко, оказывается, подступают к горлу его слезы, как нуждается он в милосердии — да, в скорбном милосердии композитора Франца Шуберта, жившего сто лет назад.
А когда Шуберт кончился и те слушатели, что оказались на этом абонементном концерте, зааплодировали- и каждый старался за двоих, — Маша взглянула на Бубу; она стояла у кромки сцены и как-то растерянно улыбалась.
Что же такое талант? Наверно, не только дар божий, но еще и выбор пути, и умение себе самому во многом отказывать — так, наверно…
Но всегда ли приходит вознаграждение? Удача — ведь она действительно может надолго вздремнуть. И в таком случае все добродетели, благородство, бескомпромиссность, — много ли тогда это стоит, если не знают, не слышат, не признают тебя?
… Можно было бы так закончить рассказ о Бубе, если бы жизнь, правдивая реальность, сама не предложила иной конец. Возможно, и прямолинейный, с излишними моральными акцентами. Но как не поддаться искушению сообщить правду, действительный, всамделишный факт: Маша, на счастье, оказалась дома, когда раздался телефонный звонок.
За океаном, далеко-далеко, Буба на сложном, престижном международном конкурсе получила Первую премию. И Маша закричала: «Ура!»
— Ура, ура, ура! — кричала Маша в телефонную трубку.
Но, быть может, совсем некстати, еще одна подробность: когда Буба вернулась домой из-за океана, оказалось, что во время ее отсутствия лопнула в ванной труба, квартиру затопило, паркет вспучило, предстоял капитальный ремонт.
Сообщила и эту новость Маше.
— Ну конечно, — Маша проворчала — твое везение!
24. Ве-е-ес-на!
Приближалась весна, а вместе с ней и пора экзаменов, выпускных в школе и вступительных в консерваторию. Но Маша за три года — девятый, десятый, одиннадцатый класс — настолько уже в консерваторских стенах обжилась, что не представляла себе существования вне их. Ее даже нянечки в консерваторской раздевалке узнавали!
Апрель месяц. Маша с облегчением скинула толстую шубу и надела куртку, туфли на тонкой подошве, а на голову любимую свою замшевую зеленую кепочку, выменянную у приятеля на зажигалку, которую, в свою очередь, она чуть ли не со слезами вымолила у папы.
В кепочке с надвинутым на левый глаз козырьком у нее даже походка изменилась и другое было выражение лица, когда она шла, руки в карманы, сумка через плечо, бойко, скрывая подслеповатость, поглядывая на прохожих.
Да, очки никак не сочетались с кепочкой, и потому Маша решила их снять: надевала только в консерватории, чтобы знать, с кем здороваться.
А на улице плыла в радужном тумане — достаточно, чтобы видели ее! И так плыла однажды, пока не уперлась кому-то носом в середину груди — тому, кто зачем-то преградил ей дорогу.
Подняв голову, Маша узнала: Адик. Молча, недоуменно она в него уставилась, забыв даже поздороваться. А он глядел на нее с высоты своего роста, с обычной своей снисходительно-небрежной ухмылкой и тоже молчал. И что-то необычное, странное, новое в его взгляде привело Машу в полное замешательство.
Она ничуть не была рада этой встрече! Ей ни разу еще не приходилось так с ним сталкиваться, лицом к лицу, и не разумом, но инстинктом она уже знала, что это очень опасно — хотя бы однажды случайно взглянуть ему так вот в глаза.
И она не ошиблась. Три года учения в одном консерваторском классе, где он изредка появлялся, намеки, недомолвки, которыми обменивались студенты на его счет, легенды, что повсюду его сопровождали, — все это вроде бы пролетало мимо ее сознания, но на самом деле оседало там. В результате к моменту этой неожиданной встречи она превратилась в тот самый сухой хворост, что должен был вспыхнуть при первой же искорке.
И вспыхнуло… Она стояла перед ним в своей зеленой кепочке, выменянной у приятеля на зажигалку, с беспомощно опущенными руками, застыло-покорная, подавленная, и вот по такому своему состоянию ей суждено было и в будущем угадывать в себе любовь.