Изменить стиль страницы

Думаю: а могла ли Рубина так же посетовать на Пушкина, Чехова, тем более Достоевского? Ну, не она, так кто-то другой, попроще. Ведь «Пульс Тушина», да и органы повесомее вполне могли бы дернуть цитатку из этих троих – и дергают, обосновывая, к примеру, законность употребления словечка «жид».

«…Подошел высокий, бледный и худой человек… с виду настоящий жид – я принял его за жида. И неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» Да, это Пушкин. Описание его встречи с едущим в ссылку Кюхельбекером, им вначале не узнанным. Запишем ли Александра Сергеевича в предки нынешних антисемитов?

Для грамотных – вопрос риторический. Слишком ясно, что здесь сказалось не что иное, как дворянский предрассудок – тот, который позволял Пушкину, даже ему, глядеть свысока и с пренебрежением не только на «жида» (как известно, слово в те времена обиходное, равнозначное «еврею»), но и на чисто русского разночинца. Будь он даже замечательным литератором Николаем Ивановичем Надеждиным – и его, сына священника, дворянин Пушкин может назвать «Никодимом Невеждиным из честного сословия слуг».

Нехорошо? Как сказать… То есть, конечно, нехорошо, но сама эта нехорошестьначинает осознаваться с развитием общества, когда предрассудок предстает именно предрассудком. Тем, чего надо стыдиться. Стыд приходит не сразу – и в историческом, и в частном, отдельном смысле; «жиды», «жидовский» – эти слова еще могут встречаться в переписке молодого Антона Чехова, в литературе пока не поднявшегося выше Антоши Чехонте. Однако идут годы, и он вдруг (да нет, не вдруг) прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за неведомого ему французского еврея Дрейфуса, чей процесс расколол не только Францию, но и сознательную Россию: «…Заварилась мало- помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»

Ладно. А Достоевский?

Тут действительно, как говорится, случай тяжелый. Враждебность к евреям или полякам (еще чуть-чуть – и получится солдатская формула насчет «унутренних врагов», отчеканенная бравым рядовым из купринского же «Поединка»: «Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!»), увы, несомненна в мучительном русском гении и, что еще хуже, отнюдь им не изжита. Уж тут – ни исторически объяснимого высокомерия Пушкина, ни чеховской эволюции. Вот, однако, вопрос на засыпку: окажись этот страдалец за униженных и оскорбленных свидетелем еврейской трагедии в эпоху Второй мировой, неужто не стал бы он, ужаснувшись и устыдившись, страстным защитником жертв геноцида?

Я, между прочим, задал этот вопрос знатоку Достоевского Юрию Карякину, и он пылко ответил:

– Конечно, стал бы!

Есть знаменитая фраза Теодора Адорно: после Освенцима нельзя писать стихи. Стихи-то – пишут, но вот юдофобствовать после Освенцима и Треблинки – одна из последних степеней негодяйства…

Так вот, о Пушкине, Чехове, Достоевском – даже о нем. На стадии или в отдельном случае юдофобства они – как все,то есть разделяют предрассудок, доступный массе, находящейся на внеличностном, доличностном уровне. И всякий раз, в том числе в гипотетическом превращении Достоевского, – уход из массы, из стада, победа личностного, индивидуально-совестливого начала.

НИЧЕЙ?

Летом 41-го… Господи, ведь уже надобно уточнять: 1941-го… В общем, мы с мамой, проводив отца в ополчение, отправились в эвакуацию из Москвы, которая вот-вот могла стать добычей Гитлера. Ехали – в теплушке – четырнадцать дней, подолгу простаивая и время от времени выбегая из вагонов и прячась во рвах от бомбежек; пока не осели в глубинке. Адрес помню точно: Пензенская область, Вадинский район, п/о Котлы, деревня Аксеновка, – как [(аконец запомнил и себя самого: с этих лет – признаюсь, поздновато – наступило, худо-бедно, осознание себя и окружающей реальности.

Автобиографии ни в коем случае не пишу, решившись сосредоточиться на встречавшихся в жизни людях, и одну женщину было бы стыдно не вспомнить.

Тетя Оня… то есть Анна, – но на селе ее звали именно гак, – которая приютила нас, беженцев, в своей избе. (Сорвавшись из Москвы неожиданно, без вещей и без денег, мама сперва жила в скудости и, хуже того, в атмосфере недоброжелательства и злорадства. Детдомовка-сирота, вначале – чернорабочая, кончившая курсы при Плановой академии, доросшая до должности «освобожденного секретаря» фабричной парторганизации, мама, что скрывать, оказалась изгоем среди эвакуированных вместе с нами «рядовых» работниц – как падшее начальство. Зато когда стала – в соответствии с образованием – колхозным счетоводом, вторым, после председателя, человеком в колхозе… Может, с этих пор я начал испытывать отвращение к пере- метничеству и холуйству? Словом, быт наладился, жили относительно сытно, хотя молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)

Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)

С мамой они крепко сдружились. Когда мы – в 43-м – вернулись в Москву (билет и пропуск были только у бабки, приехавшей с нами, мне было велено сидеть, не вставая, дабы сойти в мои восемь за четырехлетнего, а маму высадили по дороге, слава Богу, уже недалеко от Москвы), переписывались. То есть за тетю Оню кто-то писал. И тогда я узнал: «дядя Лева», «хохол», комиссованный по ранению, осевший под Пензой, поскольку на Украине еще хозяйничали немцы, сильно полюбивший Оню (а она – его, до самозабвения; уж это я тогда был в состоянии осознать), вроде бы колебался, не желая ее оставлять. Но она его прогнала, этого греха не взяв на душу: «Поезжай. Там твои дети».

Русская грешница. Святая русская грешница.

Смешно спрашивать, пришло бы ей, ёрнице, в голову, говоря о себе, напирать на слово «русская».

Как, разумеется, напирают. И те, кто – не из худших.

«- Горжусь, что я русский!» Ну, это, положим, восклицает хам из рассказа «Корь», но не могу сказать: вторит ему, однако то же самое слово в слово пишет Валентин Распутин. Недоумеваю. Не говоря уж о том, что в общей для нас с Распутиным главной книге,в Евангелии, «гордость» определена как «грех», – чём «горжусь»? Составом крови? На это как самый безобидный ответ есть расхожая шутка: гордиться тем, что ты русский (украинец, еврей…) – все равно что гордиться рожденьем во вторник.

Какая там гордость? До нее ли, если сама принадлежность – для писателя – к русской культуре есть невероятная ответственность, принуждающая, хочешь или не хочешь, соотноситься с ее вершинами. Включая этические.

Это – с одной стороны. С другой же…

Что поделать, есть и другая.

Вспоминаю: когда-то я находился в доме моего тогдашнего друга-еврея, куда зашел его соплеменник А. В. Завязался живой разговор, в котором я участвовал постольку- поскольку, потому что гость как бы не замечал моих вкраплений в беседу. Пока я не сказал нечто такое, что и ему вдруг показалось небезынтересным. И он с нескрываемым изумлением обратился к моему товарищу: смотрите, мол, и этичто-то соображают!…

Разумеется, не было сказано: эти.Было сказано, хоть и с нажимом, он,отчего я без обиды воспринял это невольное уничижение: ну, не считают меня достойным уровня разговора, и пусть себе. Однако, как выяснилось, – запомнилось и всплыло, когда А. В., собравшись эмигрировать в Израиль, стал глашатаем строгого разделения русского и еврейского. Концептуально доказывая, что существует не только сугубо еврейская литература (к Бялику и Шолом-Алейхему присовокуплялись Мандельштам, Пастернак; может, и полуеврей Ходасевич?), но и еврейская физика, еврейская математика…