Ничуть! Конечно, без чувства вины не обошлось, — но какого?
«Не чувствуя раскаяния, он не мог, однако, совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения».
И тут — расчет! Корысть.
Не подозревая, во что превратит его героя либреттист Модест Чайковский, который, надо отдать ему должное, приукрасив Германна в соответствии с оперной эстетикой, почувствовал, что тогда уж надо сменить и эпоху, перенеся действие в восемнадцатый век, более отдаленный и потому более пригодный для романтизирующей дымки, — не подозревая о такой возможности, Пушкин без подчеркнутости, но до предела прозаичен в изображении персонажа:
«Германн возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение», — то есть явление ему мертвой графини. Каков педант! Причем тут размеренно деловит не только герой, но, кажется, и сам автор, не позабывший отметить: «…засветил свечку…»
А финал, чрезвычайно выразительный в этом смысле?
«Германн сошел с ума…
Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.
Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине».
Хотя ни судьба Томского, не имеющего серьезного отношения к сюжету, ни тем более его Полина нас совершенно не интересуют. Как и Пушкина, уделившего им весьма малое внимание.
Разумеется, если воспринимать Германна как личность крупную (Наполеон… Мефистофель…), можно — отчего бы и нет? — сказать, например, что финал написан по принципу картины Брейгеля Старшего «Падение Икара»: люди пашут, хозяйствуют, буднично делают свои будничные дела, не замечая, что где-то там выплеснуло волну, — с неба в море упал Икар, которого и мы-то, зрители, не сразу обнаруживаем на полотне. Если б не название, могли и не обнаружить.
Но такая притчевость слишком далека от поэтики «Пиковой дамы»: в ней, в повести, написано то, что написано.
В Германне не только нет ничего романтического, — он олицетворяет печальное прощание с романтизмом, который уступает место прозе, буржуазности, овладевающей даже заповедной «сферой Случая», неузнаваемо извращающей даже «самую сильную из страстей». Игра, на которую он решается, как думает, овладевши тайной великого мага-мистификатора Сен-Жермена, ведется им наверняка, неравно с противниками. То есть она уже попросту не игра, но — грабеж.
Как односторонне безопасная дуэль — не дуэль, но убийство.
Германн делает то, что практически неотличимо от шулерства.Разве что Кречинскому и Расплюеву для того, чтобы ловчить в картах, нужны — опыт, труд, мастерство, риск, а Германн хочет все получить, как говорится, «за так».
Герой драмы «Маскарад» Евгений Арбенин сам совершает то, что графиня заставила совершить Чаплицкого: отказывается от игры. Благодарный князь Звездич говорит Арбенину, который из жалости сделал для него исключение — сел за оставленное занятие и отыграл проигранные княжеские деньги:
Но проиграться вы могли.
Арбенин отвечает:
Я… нет!.. те дни блаженные прошли.
Я вижу все насквозь… все тонкости их знаю,
И вот зачем я не играю.
Германн его бы не понял: блаженство игры, связанной с риском проиграться, ему недоступно. А Кречинский, Расплюев, персонажи «Игроков» Гоголя — те решительно несогласны с Арбениным с другой точки зрения: видя все насквозь, познавши все тонкости, играть они, разумеется, не перестают, шалишь!
Обыкновенный, обыденный — осмеливаюсь настаивать на своем — Германн, существо уже вполне «современное», идущее в ногу с «железным», неукротимо наступающим буржуазным веком и, как бывает именно с заурядностями, особенно поспешно улавливающее новые веяния и соответственно перестраивающееся, — он падает жертвой того, что в его жизнь замешалась старинная легенда с ее допущением чуда, в которую он как человек с предрассудками (что специально и также житейски-бесхитростно объяснено Пушкиным — словно поставлен медицинский диагноз) имел слабость поверить. Он «современен» по своему умонастроению, «современен» как человеческий тип, — но еще не способен свою «современность» реализовать. А практически, без дурацких фантазий, рукотворно его мечта об игре наверняка, без опасности проигрыша, реализуется племенем Расплюевых, шулеров, не ждущих милости от природы.
Парадокс: когда в азартную игру, в «сферу Случая» входят такие, вообще-то почтенные, вещи, как мастерство, искусство, тогда-то игра и становится бесчестной. Шулерской.
А шулерство при вопиющей его непочтенности тоже ведь, как все на свете, не есть нечто непеременчивое и безразличное к тому, что происходит… Нет, не в законах карточной игры, которые как раз не меняются или меняются туго, хотя та или иная игра может, устарев, уступить место новой, модной, а во времени. В большой жизни, чьи интересы уходят далеко за пределы карточного стола и вообще живут с полнейшим к нему безразличием.
Зато карточный стол не безразличен ко времени…
— Разве теперь игроки? Портяночники! Шантрапа!.. Прежде было искусство, а теперь? Ишь какое искусство — прометать готовую накладку!.. А подсунуть ее в десять колод железки всякий фармазонщик сумеет… Ни ума, ни искусства тут не нужно. Любой лапотник промечет. А прежде требовались и метка, и складка, и тасовка сквозная… А сколько разных авантажей — всех их знать надо было. А банки — «кругляк», «девятиабцужник», последний — когда девять карт из тринадцати бьются, а «кругляк» — когда бьются все подряд…
Дескать, в старые времена и фунты тяжелее были?
Кажется, что да, именно этой брюзгливостью, свойственной почти всякой старости, для которой лучше ее собственной молодости ничего не было и не будет, этим и только этим полон монолог старого шулера из очерка Гиляровского, озаглавленного, между прочим, «Ученик Расплюева». Но вот ситуация словно бы даже противоположная, рассказ Куприна с полупохожим названием «Ученик», где студент-умелец Држевецкий, читатель Ницше и Шопенгауэра, смотрит на шулера старой школы Балунского свысока.
Старик, молодо возгораясь воспоминаниями, вспомнит такие изыски, как крапленые колоды, изготовлявшиеся годами; кожу, подстригаемую на кончиках пальцев, дабы осязание было тоньше, чем у слепого; наконец: «Атласные карты… На карту наклеивается атлас. Трением о сукно ворс пригибается в одну сторону, на нем рисуется валет. Затем, когда краска высохнет, ворс переворачивают в другую сторону и рисуют даму. Если ваша дама бита, вам нужно только провести картой по столу».
«Если ваша дама бита»— ах, Германну бы такое умение (и такую низость паденья)! Но студент-рационалист, слушая, зевает. Он, как и положено современнику двадцатого века, хоть бы и зари его, допотопным искусством брезгует, предпочитая «игру на человеческой душе». Ему все известно наперед, вернее, назад, включая и то, во что обращались плоды мошеннического вдохновения:
«Ага! Завели любовницу, лихача, мальчика в белых перчатках за столом, да?.. Ну вот, видите: я это угадал заранее. В вашем поколении действительно было что-то романтическое. Оно и понятно. Конские ярмарки, гусары, цыганки, шампанское… Били вас когда-нибудь?»
Вот оно как: даже мордобой, некогда учиненный Ивану Антоновичу Расплюеву, виден из исторической дали как непременная принадлежность «романтической» эпохи шулерства — наряду с конскими ярмарками и гусарством…
Этот разочарованно-высокомерный шулер-психолог — фигура, модно мелькавшая и досадно примелькавшаяся в литературе начала нашего века.
Фигура вполне условная, которой все равно, откуда и куда перекочевывать в поисках непрочного пристанища, в третье-ли сортный рассказ, в декларативное ли стихотворение. Настоящий студент? Подлинный картежник? Полно! Скорее уж «юноша бледный со взором горящим» из брюсовской поэзии, которому автор-поэт внушал — и внушил! — свои «декадентские» заветы: «…никому не сочувствуй, сам же себя полюби беспредельно… Поклоняйся искусству, только ему, безраздумно, бесцельно…»