Изменить стиль страницы
Нина Грибоедова i_012.png

На второй день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.

Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.

Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он. — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури. И все-таки, здешние заметно отличаются своей предупредительностью, полной достоинства и никак не похожей на угодничество. А если надо, и плюху дадут — воинственности им не занимать».

— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика, хотя, конечно, и сам знал, куда идти.

— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал он рукой вверх, на белеющие стены монастыря.

— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.

«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».

* * *

Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой разломили шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.

В прошлом месяце, за отличие в экспедиции, его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.

…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил:

— Вы знаете Нину Александровну Грибоедову?

— Нет еще. У меня к ней письмо от моей тетушки, Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

— Если есть на свете Женщина с большой буквы, то это она! — с величайшей почтительностью в голосе произнес Валерианов, и Лермонтов иронически поглядел на его порозовевшее лицо, распушившиеся светлые волосы.

Валерианов уловил его недоверчивость, протестующе и даже оскорбленно воскликнул:

— Нет, нет… О Нине Александровне нельзя даже помыслить жуирски!.. Что-то есть в ней, начисто отметающее возможность пошленького ухаживания или пустякового слова. Ей поклоняются, как магометане восходящему солнцу. Никто с ней не сравнится: и эта улыбка, как благословение, и грасьезность, и доброта…

Лермонтов снова, на этот раз внимательно, посмотрел на Валерианова. Дмитрий Александрович поднял руку, словно запрещая ему говорить:

— Она не надевает на лицо маску скорби. Скорбь внутри нее… Нина Александровна приветлива, гостеприимна, охотно принимает шутку, по-хорошему снисходительна, даже к увлеченности ею — ведь ей всего двадцать четыре года! — Валерианов поправил стеклышки очков. — Их дом и сейчас — дом открытых дверей. Вдова не обрекла молодежь на вечный траур. Верно, ей легче в молодом шуме… Вы могли бы встретить у нее музыканта графа Девиера, еще совсем недавно — Павла Бестужева…

— А где Марлинский Александр? — с живым интересом спросил Лермонтов, имея в виду брата Павла.

— Увы, погиб…[37]

Они мрачно умолкли.

— Я недавно прочитал его повесть «Мулла-Нур» — превосходная вещь! — наконец сказал Лермонтов. — А его полные горечи и надежд слова: «Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура? Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы — они честны и по-своему добры, отчего же им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?» Лучше не скажешь!

Валерианов, соглашаясь, кивнул головой и тяжко вздохнул.

Ему вспомнилась встреча с Александром Бестужевым февральским утром этого года у грота на Мтацминда. Бледный, печальный, казалось, с заплаканными глазами, Бестужев тихо произнес: «Приказал отслужить панихиду за упокой двух убиенных Александров». Болезненно покривившись, добавил: «Третьему черед подоспевает».

— Да, так в доме Чавчавадзе, — после долгой паузы возвратился к своему рассказу Валерианов, — читают стихи, играют на скрипке, поют, рисуют, пьют оджалешское вино, но никогда ни один — вы слышите! — ни один из многочисленных тайных и явных воздыхателей Нины Александровны не решался даже на попытку переступить определенную для всех черту… Она умеет, не обижая человека, держать его за пределами этой черты. Ей просто никто по-иному не надобен, затем что сравнивая каждого с покойным мужем… И не подумайте, что она ведет салонный образ жизни, нет. Вечные хлопоты за других, ходатайства, участливость, доброхотство… Вечные! Сколько сил потратила она, например, чтобы помочь Добринскому — наклонить его дела в хорошую сторону…

— Тот Добринский? — Лермонтов чуть было не сказал «опальный», но вспомнил о судьбе Валерианова, и слово не выговорилось.

— Тот. Она поехала к Синявину, упросила, чтобы дочь Добринского — у него много детей и живет он в нужде — приняли учиться на казенный счет… И еще многим помогала этой семье…

Лермонтов сделал последний поворот на крутом подъеме и вошел в калитку. На стене возле нее чья-то неокрепшая в письме рука начертала мелом: «Вано + Этери». Лермонтов усмехнулся: «Везде свое».

На востоке белели вершины синих гор Кахетии, внизу утопал в садах город, казалось, весь овитый бесчисленными ожерельями из балконов. Лермонтов загляделся на стремительную Куру. «Снять бы виды на скорую руку, да жаль: альбом не захватил», — подумал он, досадуя.

Подошел к сводчатому гроту из алагетского камня, прочитал Нинину надпись на памятнике Грибоедову.

«Так могла сказать только душа, наполненная музыкой, — с невольным восхищением подумал он. — Поэма в двух строках!»

Михаил Юрьевич сел под тополем на скамейку, где обычно сидела и Нина Александровна.

«Будет ли существовать наше „я“ после жизни? — спрашивал он себя, задумчиво глядя на темный проем грота, словно бы втягивающий в свою глубину. — Кюхельбекер замыслил поэму о Грибоедове и только начал ее… Пушкин говорил, что написать биографию автора „Горя“ — дело его друзей… Так хочется стать этим другом…»

Лермонтов впервые прочитал старательно переписанное «Горе от ума» в подмосковной усадьбе бабушкиного брата, в Средникове, и был в восторге.

«Надо сейчас же пойти к Чавчавадзе», — вдруг решил он и быстро поднялся со скамьи.

* * *

Михаил Юрьевич приказал слуге доложить о себе и поднялся по лестнице из светлого дуба.

Нина Александровна появилась немедля, обрадованно пошла ему навстречу.

На ней было черное платье, открывавшее прекрасные плечи, не прячущее стройность и молодую гибкость стана; выразительные глаза глядели умно и ласково.

Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник в гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.

Михаил Юрьевич одним взглядом вобрал все, что было в комнате: белый экран камина, на стене два зеркала, бронзовые бра и подсвечники, миниатюрные пейзажи («Наверно, итальянцы»), натюрморт — нарциссы в кувшине. Ваза синего фарфора на столе, Мягкая зеленовато-серебристая обивка кресел и дивана. Широкая дверь, распахнутая на веранду с сизым кружевом резных деревянных петрил.

— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным несильным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…

вернуться

37

Ал. Бестужев-Марлинский был разжалован из штабс-капитанов и приговорен к каторжным работам. Погиб в сорокалетнем возрасте 20 июня 1837 г. в бою за мыс Адлер.