— Ну?.. Так и уходишь? Ночью?

— Мобилизация. Поэтому и примчался что есть духу. А разве в такое время хорошие цветы достанешь?

— Иди ты!.. Только этого не хватало! А как ее фамилия?

— Дилите.

— А почему не Дилене?

— Она еще не успела поменять паспорт.

— А имя?

— Грасе.

— Здесь их сотни. Лучше скажи, как она выглядит?

— Невысокая, светлая, тонкая, — и очень удивился, когда не нашел больше ни одного слова, чтобы описать жену, — короче, самая красивая. Только не позабудь: вернусь — в долгу не останусь.

— Мне кажется, я ее знаю, — успокоила вахтерша и дружелюбно помахала рукой.

Оставшись один, Стасис ехал черепашьим шагом и без всякой нужды хлестал придорожные кусты, пока кнут не измочалился и совсем не оборвался. Потом сел боком на бревно и стал вспоминать свою жизнь — такую немилую и так странно сложившуюся. Слушая, как поскрипывают пересохшие колеса и стучат оси о жесткие стальные тяжки, он стиснул губы и уже в который раз попытался одолеть свою боль.

«Господи, сколько этих бревен я вот так вывез из леса! Бывало, заборы от стужи постреливают, а я запрягаю лошадь и на заработки еду. Обмотав ноги портянками, водой оболью, чтобы ледком покрылись, и сижу верхом на бревне, направляю связанные цепью вторые оглобли то в одну, то в другую сторону, чтобы задние санки за дерево не зацепились, а мама — впереди. Она женщина, ей надо где полегче, — Жолинас насилует себя картинами отрочества, но мысли все чаще и чаще возвращаются к словам, произнесенным женой, пока в конце концов не вязнут в них. — Она — женщина… Ну и что? Ведь даже им не все дозволено. Как она смеет? Как она вообще может? „Он только с теплой грелкой спит“!.. Ну, спит, но эта грелка не от хорошей жизни в нашем доме появилась. Все это из-за нее. Вот хотя бы и сегодня: на кой черт мне это бревно? Будто это не она целую весну жужжала: часовенку, часовенку!.. Теперь, видишь ли, они в большой чести. А когда уговорила, ей уже расхотелось. Делай что хочешь и насильно навязывай, а она еще подумает: то ли принять твой подарок, то ли нет?.. — Долго и назойливо, словно зубная боль, мучает эта мысль, а сердце не успокаивается, даже не думает сдаваться. — Дуб этот какой-то проклятый, вот и установлю его для такого же проклятого, и пусть напоминает всем, что человек — единственное живое существо, с которого можно содрать несколько шкур. — Стасис прячется за эти жалкие мыслишки, словно за великие истины, хотя прекрасно знает, что до больших истин ему не дотянуться, что он всю жизнь довольствовался крохами со стола мудрости других. — Теперь поздно, теперь я — никто, отдал все за то, чтобы понять: человека никогда не следует оценивать по его взглядам, о нем надо судить только по тому, в кого он превращается в борьбе за эти взгляды. Я не создавал ложь, я только унаследовал ее, поэтому и попался. Сразу после войны, когда половина парней удрала из деревни в лес, притащился этот Увалень Навикас и увел в пущу…»

— Пошли, — только и прогнусавил.

— А куда?

— Разве тебе теперь не все равно?

Стасис не до конца понял смысл этих слов, но Навикас дернул на себя затвор автомата и буркнул:

— Пошевеливайся!

И Стасису стало жарко. Потом чертовски захотелось бежать, бежать без оглядки, как тогда от немца, но ноги не повиновались.

«Ну и пусть! — успокаивал себя всю дорогу. — А что тут такого? Ну, хлопнет, и ничего больше не будет. Кончатся издевки, кончатся беды, все кончится, — убеждал себя, а где-то глубоко в душе еще надеялся: — А может, только теперь и начнется?.. А может, он пожалеет, может, промахнется или земля вдруг разверзнется у него под ногами, увидев такую страшную несправедливость?..»

— Стой! — Навикас поставил его к стволу дуба, снова щелкнул затвором автомата и неожиданно сказал: — Ты не думай, что я тебя из-за Вайчюлисова Витаса… Что было — сплыло. Я из-за Гавенайте, к которой ты прицепился словно лишай.

— А тебе что? — бескровными губами произнес Стасис и обрадовался, что может разговаривать. — Может, она тебе обещана?

— Не обещана, но из-за нее я тебя не раз колотил в школе, потом дома, а ты только отхаркаешься, зубы выплюнешь и опять за свое.

— А тебе что? — настойчиво повторял Стасис и, не опуская взгляда, смотрел на так неожиданно объявившегося врага. — Ты пропуска к ней выдаешь?

— Не выдаю, но ты забудь, где она живет.

Долго, невыносимо долго готовился Стасис к смерти. Может, всю свою жизнь, может, две жизни… Глотал внезапно нахлынувшие слезы, давился ими и упрямо мотал головой.

— Я буду считать до трех, — предупредил Навикас.

Стасис прислушивался к словам, падающим с неведомых необозримых высей, пытался понять, почему Навикас так страшно медленно, с невыносимо длинными паузами разевает рот и ничего не говорит.

— Один…

Он видел, как Увалень неумело поднимает автомат и боится того, что собирается сделать, как он озирается по сторонам и почти молится, чтобы товарищ уступил, отказался от Бируте, или чтобы кто-нибудь неожиданно появился в лесу…

— Два…

Навикас весь вспотел и принялся непослушным языком облизывать спекшиеся губы. Он дрожал, а дуло автомата прыгало вверх-вниз, словно живое.

— Три…

— Ты сам всю эту гадость придумал или кто-нибудь попросил? — не дождавшись выстрела, спросил Стасис.

— Она сама меня умоляла.

— Не ври! — Над головой загрохотал автомат. От выстрелов заложило уши, злые огоньки полыхнули в лицо, но Стасис не сдался: — Стреляй! Все равно мне не жить без нее. Только сразу! Но запомни: я и после смерти к тебе явлюсь! Ни днем, ни ночью покоя не дам!

И Навикас не выдержал. Не выпуская автомат из рук, он по старой привычке пнул Стасиса в живот. И когда тот скорчился, Навикас схватил оружие за дуло и ударил прикладом Стасиса по голове. Стасис упал на колени. Ему показалось, что после этого сокрушающего удара он еще услышал и выстрелы, но точно не помнит, потому что все вокруг вдруг загудело, вспыхнуло, почернело и исчезло. Когда он очнулся, по его лицу бегали муравьи, они заползали в рот, в глазах стояла резь. Подняв голову, он отплевался от этих противных насекомых, кое-как продрал заплывшие глаза и огляделся. Навикас сидел рядышком, прислонившись к дубу, непослушными, изуродованными выстрелами пальцами рвал свою рубашку и пытался перевязать грудь, на которой виднелось несколько дырок, опоясанных голубыми кружочками. При каждом вдохе из них медленно сочилась кровь.

— Помоги, — попросил Навикас, видя, как Стасис отползает от него на руках. — Не бросай!

Но Стасис встал, качнулся и, перешагнув лежащий между ними автомат, побрел домой.

— Господи! — вскрикнула Бируте, увидев входившего через калитку Стасиса. — За что они тебя так? Откуда ты такой?

— Ты его просила? — спросил Стасис.

— Чего? — Она не поняла.

— Чтобы он убил меня?

— Ты о ком?

— О Навикасе.

Перепуганная, она обеими руками зажала себе рот и большими немигающими глазами долго смотрела на окровавленное лицо Стасиса.

— Ирод он, — наконец сказала она, — сумасшедший.

— Ты его просила?

— Нет.

— Говори правду.

— Давно, когда еще в школе учились, когда ты мне прохода не давал.

— Я и теперь не даю тебе прохода.

— Теперь — другое дело… Мне даже приятно… А тогда мы были детьми.

— Ты его просила?

— Нет, если тебе так важно: нет! Безумцы вы. Насобирали под кустами всякой дряни и стреляете друг в друга, играете в героев.

— Тогда спасибо, — сказал Стасис и пошел домой.

Мать охала, плакала и всю ночь умоляла:

— Только не жалуйся, Стасялис, только не доноси. Как-нибудь вытерпим. Если его дружки узнают, еще хуже будет. Святая богородица, только не жалуйся. Такие страшные леса вокруг…

А на другое утро, когда отступили слабость и тошнота, он снова вспомнил Навикаса и собрался в лес. Мать семенила рядом, то цепляясь за руку, то снова отставая и спотыкаясь о выступающие корни, и все время поучала: