— Что же с вами произошло? — неожиданно для себя спросил Сойкин.
Певец ответил не сразу. Он несколько раз прошёлся по комнате, потом уселся в кресло.
— Я недавно читал ранние произведения Алексея Толстого, у него есть повесть «Мишука Налымов». — Голос Молдаванова звучал глухо, отрешенно. — Запомнились мне слова одного персонажа: «Душа должна быть ясна. Всё минет — и любовь, и счастье, и обида, а душа, верная чистоте, выйдет изо всех испытаний». Слышите: «...душа, верная чистоте». А если нет этой верности?... Если что ни шаг в жизни — гадость, жалкая дрожь в коленках, трусость, эгоизм?.. Да нет, вы помолчите. Не надо меня утешать! Я, может быть, впервые почти за пять десятков лет жизни в душу свою заглянул. И — о, боже!.. Какая уж тут чистота! Всё тут есть! И хочу ещё «струны тайные» шевелить. Хорошо как сказал наш Пушкин: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!» На все века сказал, для всех народов, и хорошо!
— Ну вот... Вы уж и злодейство!..
— Да! Злодейство!.. — Певец порывисто поднялся, снова сел. Лунный свет хорошо освещал его лицо, всю фигуру — буйную и могучую.
— Хотите, расскажу одну историю? Она мне сердце томит. Вот, может, опростаю душу и тяжесть схлынет.
Певец начал свою исповедь издалека:
— Был я однажды со своим театром на гастролях в одной восточной стране. Там же гастролировал наш известный баянист Иван Полежаев. Жили в одной гостинице, рядом номера. Познакомились, стали ходить друг к другу, постепенно я узнал его историю.
Совсем молодым человеком пришёл Полежаев в консерваторию, поступил в класс народных инструментов. Изучал домбры, балалайки, гармоники... на многих играл, но больше на баяне. Баян и стал его музыкальной судьбой.
Всех поражала настойчивость юноши, его целеустремленность. В иные дни он занимался по десять-двенадцать часов в сутки. Откуда-то приносил толстые книги с описанием жизни Глинки, Мусоргского, Чайковского, Бетховена, Моцарта. Если заходила речь о каком-нибудь произведении Чайковского или Глазунова, Иван мог рассказать, когда оно писалось, как жил тогда композитор, какое было у него настроение. И это знание жизненных подробностей, исторических деталей придавало и музыканту, и его игре какой-то особый колорит. Вскоре Иван превратился в большого мастера. С успехом проходили его концерты в городах и селах нашей Родины. Всё чаще Полежаев — теперь уже Иван Анатольевич — выезжает за границу и там также пользуется неизменным успехом. Его рекомендуют для участия в международном конкурсе, и Полежаев набирает высший балл, получает звание лауреата и победителя конкурса баянистов. Он разработал свою собственную технику игры на баяне всеми пальцами, и мастера, делавшие баяны, внесли соответствующие изменения в конструкцию инструмента. Иван ещё дважды побеждал на международных конкурсах. Имя его стало известным за пределами страны, но слава его не изменила, и он по-прежнему оставался милым и скромным человеком.
Много стран объездил Иван со своим голосистым баяном, любовно исполненным для него тульскими и московскими мастерами, потомками Левши. Слава о замечательном русском баянисте далеко бежала впереди него. В иных столицах на концерт с участием Полежаева трудно было достать билеты. Играл он так проникновенно, что растапливал сердца даже надменных аристократов.
Однажды после концерта в столице одной из восточных стран к нему в артистическую зашёл переводчик и передал приглашение президента страны посетить его дворец и дать там концерт.
Накануне концерта Полежаев попросил местного пианиста сыграть любимую мелодию своего народа. Пианист наиграл, такую мелодию — она была несложной, Иван её запомнил быстро. И затем, готовясь к концерту, час или два разучивал на баяне, оснащая сложнейшими вариациями собственного сочинения.
Настал вечер. В условленный час за Полежаевым пришла машина, и его повезли в президентский дворец. Здесь, в небольшом овальном зале, собралось близкое окружение главы государства. Было много детей. Чёрные глазки светились любопытством и нетерпеливым ожиданием.
Иван играл примерно те же вещи, что и в публичном концерте. Он был не один; его игру сопровождали то на рояле, то на русских народных инструментах. Были и певцы... Словом, небольшая бригада советских артистов. Но гвоздем программы был Полежаев.
Принимали его хорошо, хотя и с приличествующей такому обществу сдержанностью. Иные вещи — особенно из числа народных русских, украинских, белорусских — он исполнял по два раза, на «бис». И вот он стал играть песню их отцов, мелодию, которую они слышали с колыбели. Но играл он её по-своему, по-русски: вкладывал в неё своё понимание их природы, и всего, что составляло для них святое понятие: родина. Слушатели не сразу узнали мелодию. В бурном потоке импровизации она рвалась, и пропадала, и возникала вновь, сначала едва приметно, потом явственнее и сильнее, и звучала на фоне других чудных звуков, будто бы и знакомых, но в то же время новых, таинственных, дивно-прекрасных... Иван видел напряженные лица, изумленные взоры... Играл всё лучше и сильнее. Каких только аккордов, тремоло и каскадов не рождала его фантазия.
Величие и церемонность начисто покинули аудиторию, дети хлопали изо всех сил и топали ногами, родители сияли от восторга, награждая баяниста овацией. Вместе со всеми аплодировал и президент.
После окончания концерта президент торжественно преподнес Ивану Полежаеву золотую медаль со своим изображением. Переводчик перевел его слова:
— Это вам на память о пребывании в нашей стране.
Я не однажды бывал у Ивана Анатольевича дома, видел и эту медаль. Она тяжёлая, из чистого золота и сделана мастером, тонко знавшим тайны своего ремесла.
— Ну, хорошо, — заговорил художник, решив, что Молдаванов кончил историю музыканта. — Где же тут злодейство, как связать...
— Да, к тому и веду я рассказ свой — к злодейству!.. Всё бы хорошо было — и наше знакомство, и золотая медаль, да одно тут плохо: дорогу мне он переступил. До этой злосчастной медали газеты их обо мне писали: «чудо-голос», «второй Шаляпин... чудесно, превосходно», а как Иван у президента побывал, журналисты па него перекинулись. В каждой газете портрет да статья на первой странице. Затмил он меня. Ну... и стал я на него злиться. «Чего нашли в нем?..» Да то, да се. А тут ещё Маланья масла в огонь подливала. Разошлись мы с Иваном, а когда несколько лет спустя он в министерстве стал просить разрешения на создание под его руководством ансамбля народных инструментов и у меня на этот счёт мнение спросили — я в то время в министерстве случайно оказался, — так я возьми и скажи: «Баянист как баянист, и нечего из него идола сотворять!» И эта-то моя гнусная реплика, кажется, явилась последней каплей отрицательного решения министра. Отказали в просьбе Полежаеву. А через несколько лет оркестр под его руководством всё-таки был создан. И какой оркестр!.. «Боян» называется. По всему миру ездит, и везде успех необычайный. Вот оно, мое злодейство! Товарища по искусству локтем оттолкнул, дело задержал. Все годы меня мучает совесть. Как вспомню — жарко.
Певец замолчал, и художник не нарушал наступившей тишины. Он был прав: случай вроде бы ординарный, а на поверку подлостью обернулся. Хорошо было тут одно: Молдаванов сознавал свой поступок, совесть его терзала, а это значит, была она у него, совесть, была и не дремала. И ещё это значило: не умерла душа Молдаванова для хороших дел, горит в нём священный огонь благих устремлений.
Художник это почувствовал и ясно понял, что встретил он хорошего человека и, может быть, верного друга. Друга надолго, навсегда.
Как-то утром в пансионат заехал профессор Чугуев. Певец заговорил с ним без дальних предисловий:
— Кончаются гастроли нашего театра в Питере. Потом будут каникулы, и почти до Нового года я свободен. А что, если мне махнуть на гастроли, куда-нибудь подальше, к черту на кулички?.. Душа просит новых впечатлений. Что вы скажете, профессор?..
— Идея разумная. Новые впечатления, положительные эмоции... Что ж, поезжайте!