было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоценности стихов только из собственного винограда. В ней было нечто вызывающее, в этой девчонке. Вся поэзия, например, Брю-сова, была как аккуратно обставленная полумузейная гости­ная в Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в этом доме, ни даже комнатой — она была вихрем, ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки эстетских стихов, перепи­санных каллиграфическим почерком. Впоследствии Цве­таева скажет: «Всему под небом есть место — и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету — нет! Он не считается, он выключен из стихии, он — нуль». Цветаева, несмотря на свой кружевной воротничок недавней гимназистки, явилась в Дом Поэзии как цыганка, как пушкинская Мариула, с которой она любила себя сравнивать. А ведь цыганство — это торжествующая над домовитостью бездомность. Уже в первых цветаевских стихах была неизвестная доселе в рус­ской женской поэзии жесткость, резкость, впрочем, редкая и даже среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозри­тельно неизящны. Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая выглядели рядом с этими стихами как рукоделие рядом с кованым железом. А ведь ковали-то еще совсем девичьи руки! Эстеты морщились: женщина-кузнец — это неесте­ственно. Поэзия Ахматовой все-таки была более женствен­на, с более мягкими очертаниями. А тут сплошные острые углы! Цветаевский характер был крепким орешком — в нем была пугающая воинственность, дразнящая, задиристая агрессивность. Цветаева этой воинственностью как бы иску­пала сентиментальную слюнявость множества томных поэтессочек, заполнявших в то время своей карамельной продукцией страницы журналов, реабилитируя само поня­тие о характере женщин, показывая своим примером, что в этом характере есть не только кокетливая слабонервность, шармирующая пассивность, но и твердость духа, и сила мас­тера.

Я знаю, что Венера — дело рук,

Ремесленник — и знаю ремесло.

В Цветаевой ничего не было от синечулочного суфра­жизма — она была женщиной с головы до пят, отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятежничая, она иногда признавала «каменную безнадежность всех своих проказ». Но — независимостью всего своего творчества, своего жиз­ненного поведения она как еще никто из женщин-поэтов боролась за право женщин иметь сильный характер, отвер­гая устоявшийся во многих умах женский образ женственно­ста, саморастворения в характере мужа или любимого. Взаиморастворение двоих друг в друге — это она принимала как свободу и так умела радоваться пусть недолгому сча­стью:

Мой! — и о каких наградах.

Рай — когда в руках, у рта —

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Где же она — мятежница, гордячка? Какие простые, выдышанные, любящие слова, под которыми подпишется любая счастливая женщина мира. Но у Цветаевой была своя святая самозаповедь: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не отдавала никому ни за какое так называемое счастье. Она не только умела быть счастливой, но умела и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая...

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, чтб тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она предпо­читала несчастье свободы. Мятежница просыпалась в ней, и «цыганская страсть разлуки» бросала ее в бездомное «куда-то»:

Как правая и левая рука —

Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла

От правого — до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюстители морали называют «вероломством», она называла верностью себе, ибо эта верность — не в подчинении, а в свободе.

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть —

Как сами себе верны.

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы столько писал о разлуке, как Цветаева. Она требовала достоинства в любви и требовала достоинства при расставании, гордо забивая свой женский вопль внутрь и лишь иногда его не удерживая. Мужчина и женщина при расставании в «Поэме Конца» говорят у нее, расставаясь, как представители двух равновеликих государств, с той, правда, разницей, что жен­щина все-таки выше:

— Я этого не хотел.

Не этого. (Молча: слушай!

Хотеть, это дело тел,

А мы друг для друга — души.)

Но могут ли обижаться мужчины на женщину-поэта, кото­рая даже самому любимому своему на свете человеку — Пушкину — в воображенном свидании отказала опереться на его руку, чтобы взойти на гору. «Сама взойду!» — гордо сказала мятежница, внутри почти идолопоклонница. Впро­чем, я немножко спутал и упростил ситуацию. Гордость Цветаевой была такова, что она была уверена: Пушкин уже по ее первому слову знал бы, «кто у него на пути», и даже не рискнул бы предложить руку, чтобы идти в гору. Впрочем, в конце стихотворения Цветаева все-таки сменяет гордость на милость и разрешает себе побежать вместе с Пушки­ным за руку, но только вниз по горе. Отношение Цвета­евой к Пушкину удивительно: она его любит, и ревнует, и спорит с ним, как с живым человеком. В ответ на пуш­кинское:

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман —

она пишет: «Нет низких истин и высоких обманов, есть только низкие обманы и высокие истины». С какой яро­стью, даже, может быть, переходящей в женскую кара­ющую несправедливость, говорит Цветаева о жене Пуш­кина за то, что та после Пушкина позволила себе выйти за генерала Ланского. Впрочем, эта интонация, уже самозащи­тительная, звучит и в феноменальном стихотворении «По­пытка ревности». «После мраморов Каррары как живется вам с трухой гипсовой?» Маяковский боялся, чтобы на Пуш­кина не «навели хрестоматийный глянец». В этом Цветае­ва — с Маяковским. «Пушкин — в роли монумента? Пушкин — в роли мавзолея?» Но опять вступает гордость профессиона­ла. «Пушкинскую руку жму, а не лижу». Своей великой гор­достью Цветаева рассчиталась за всю «негордость» женщин, утративших свое лицо перед лицом мужчин. За это ей долж­ны быть благодарны женщины всего мира. Цветаева мо­щью своего творчества показала, что женская любящая ду­ша — это не только хрупкая свечка, не только прозрачный ручеек, созданный для того, чтоб в нем отражался мужчина, но и пожар, перекидывающий огонь с одного дома на дру­гой. Если пытаться найти психологическую формулу поэзии Цветаевой, то это, в противовес пушкинской гармонии, раз­бивание гармонии стихией. Существуют любители вытяги­вать из стихов афористические строчки и по ним строить ко­нцепцию того или иного поэта. Конечно, такой эксперимент можно проделать и со стихами Цветаевой. У нее есть четкие философские отливки, как, например: «Гений тот поезд, на который все опаздывают». Но ее философия — «внутри сти­хии жизни, становящейся стихией стиха, стихией ритма, и са­ма ее концепция — это стихия. Одного поэта, желая его по­журить за непоследовательность, однажды назвали «не­управляемым поэтом». Хотелось бы знать, что в таком слу­чае подразумевалось под выражением «управляемый поэт».

Чем управляемый? Кем? Как? В поэзии даже «самоуправля­емость» невозможна. Сердце настоящего поэта — это дом бездомности. Поэт не боится впустить в себя стихию и не боится быть разорванным ею на куски. Так произошло, на­пример, с Блоком, когда он впустил в себя революцию, ко­торая сама написала за него гениальную поэму «Двена­дцать». Так было и с Цветаевой, впускавшей в себя стихию своих личных и гражданских чувств и единственно чему под­чинявшуюся — так это самой стихии. Но для того, чтобы стихия жизни стала стихией искусства, нужна жестокая про­фессиональная дисциплина. Стихии Цветаева не позволяла хозяйничать в ее ремесле — здесь она сама была хозяйкой.