Мэзи подперла подбородок рукой и решила, что вероломство Дика не подлежит сомнению. В подтверждение сего факта она принялась совсем не по-женски взвешивать очевидное. Был когда-то мальчуган, и этот мальчуган сказал ей, что любит ее. И он поцеловал ее в щеку, и, глядя на это, желтая кувшинка кивала головкой, вот точно так же, как теперь эта сухая роза в саду, под окном. Затем наступил большой промежуток, и за это время мужчины не раз говорили ей, что любят ее. Но у нее было тогда столько хлопот и столько дел с ее работой. И тогда вернулся мальчик и при этой второй встрече с ней опять сказал ей, что любит ее. Затем он… Но всему тому, что он после того делал, конца нет… Он отдавал ей все свое драгоценное время, говорил ей убедительно и вдохновенно об искусстве, о хозяйстве, о технике, о чайных чашках, о вреде злоупотребления пикулями и горячительными средствами, о кистях собольего волоса — лучшие ее кисти были подарены им, и она ежедневно пользовалась ими; он давал ей самые дельные советы и указания, которыми она время от времени пользовалась, и глядел на нее такими глазами… какими побитая собака глядит на хозяина, ожидая от него ласкового слова, чтобы подползти к нему и лечь у его ног. И в награду за всю эту преданность она не дала ему решительно ничего, кроме… разрешения поцеловать ее один раз, один только раз — да еще прямо в губы!.. Какой позор! Неужели этого недостаточно? Даже более чем достаточно! А если нет, то разве он не посчитался с ней тем, что не пишет ей, и… и вероятно, целует так других девушек.
— Мэзи, ты, наверное, схватишь простуду Иди и ложись, — послышался усталый и досадливый голос подруги. — Я не могу заснуть, когда ты торчишь там в окне.
Мэзи только пожала плечами и ничего не ответила. Она в это время думала о мелочности, придирчивости и низости Дика и о разных скверностях, в которых он был вовсе не повинен. Беззастенчивый лунный свет не давал ей спать; он ложился на стеклянную крышу студии, по ту сторону дороги, и серебрил ее холодным ровным светом. Мэзи уставилась на нее, и мысли ее стали незаметно то сливаться, то расплываться; тень от ручки звонка то укорачивалась, то снова удлинялась и, наконец, совсем исчезла. Предрассветный ветерок пробежал по засохшей траве лугов и принес с собой прохладу. Голова Мэзи опустилась на руки, сложенные на подоконнике, и пряди густых черных волос упали на сложенные руки, на плечи и на подоконник.
— Мэзи, проснись! Ты, наверное, простудишься!
— Да, дорогая… да, да… — Она встала и, шатаясь, как сонный ребенок, добралась до кровати. Но раздеваясь, она уткнулась лицом в подушки и, засыпая, пробормотала:
— Я думаю… я думаю… но он все же должен был написать.
День принес с собой обычную работу в мастерской, где пахло красками и скипидаром, где царила монотонная мудрость Ками, этого немудрого художника, но неоцененного учителя и наставника для тех из его учеников, которые придерживались одних с ним взглядов на искусство. Мэзи в этот день относилась к нему не сочувственно и с нетерпением ждала конца занятий. Все в мастерской знали, когда приближался конец занятий; об этом можно было догадаться, когда Ками собирал свою блузу из черного альпага в комок на спине и, устремив куда-то в пространство свои выцветшие голубые глаза, как бы оглядывался назад на прошлое и вспоминал про Бина.
— Все вы работаете неплохо, — говорил он, — но помните, что манера письма, знание формы, природное дарование еще не достаточны для того, чтобы сделать человека истинным художником. Прежде всего нужна убежденность! Из всех моих учеников, сколько у меня их ни было… (тут ученики и ученицы начинали убирать свои краски и кисти) лучшим был Бина. Все, что могут дать знание, талант и техника, все это он имел; когда мы с ним расстались, он мог создать все, что можно создать с помощью красок и кисти. Но у него не было убежденности. И вот теперь я ничего не слышу о Бина — этом лучшем из всех моих учеников, — и давно-давно ничего не слышал. А на сегодня вы, вероятно, будете весьма рады, что не услышите больше от меня: Continuez, mesamis, continuez! Работайте, но, главное, с убеждением!
И он уходил в сад курить и горевать о погибшем для искусства Бина, а ученики расходились по домам или оставались еще на некоторое время в мастерской и сговаривались, что предпринять после обеда.
Мэзи постояла и посмотрела на свою злосчастную «Меланхолию», с трудом подавив в себе желание скорчить по ее адресу гримасу, и затем стала торопливо переходить через дорогу к своему дому, чтобы написать письмо Дику. Вдруг она увидела перед собой крупного мужчину на белой полковой лошади. Каким образом Торпенгоу сумел в каких-нибудь двадцать часов времени расположить к себе сердца всех французских офицеров маленького гарнизона Витри, обсудить с ними несомненность блистательного реванша Франции, довести самого полковника до слез умиления и получить лучшую в полку лошадь для поездки к Ками, — это секрет, который могут вам разъяснить только одни специальные корреспонденты.
— Прошу меня извинить, — обратился Торпенгоу к Мэзи, — мой вопрос, вероятно, покажется вам нелепым, но дело в том, что я не знаю этой девушки ни под каким другим именем, кроме этого. Скажите мне, пожалуйста, есть здесь молодая особа, которую зовут Мэзи?
— Я — Мэзи, — раздалось из-под большой соломенной шляпы в ответ.
— В таком случае, я должен отрекомендоваться, — сказал всадник, — Мое имя Торпенгоу; я лучший друг Дика Гельдара, и… и вот я должен вам сказать, что он ослеп.
— Ослеп? — бессмысленно повторила за ним Мэзи. — Он не может быть слеп… не может!..
— Он уже два месяца как ослеп, совершенно ослеп. Тогда Мэзи подняла к говорившему свое лицо, оно было мертвенно-бледно:
— Нет! Нет! Он не ослеп! Я не хочу, чтобы он ослеп!..
— Желаете вы его видеть сами? Убедиться своими глазами? — спросил Торпенгоу.
— Теперь же? Сейчас?
— О нет. Поезд в Париж отходит отсюда лишь в восемь часов вечера. У вас еще очень много времени.
— Вас прислал ко мне мистер Гельдар?
— Нет! Конечно, нет!.. Дик никогда бы этого не сделал. Он сидит в своей студии и вертит в руках какие-то письма, которые он не может прочесть, потому что не видит.
Из-под большой соломенной шляпы раздался звук, похожий на всхлипывание. Мэзи низко опустила голову и вошла в дом, где она жила; рыжеволосая девушка лежала на диване и жаловалась на головную боль.
— Дик ослеп! — проговорила Мэзи, порывисто дыша и ухватившись за спинку кресла, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп!
— Что?
Рыжеволосой девушки уже не было на диване; бледная, с дрожащими губами, она стояла подле Мэзи.
— Приехал человек из Англии и сообщил мне об этом. Он не писал мне целых шесть недель.
— Ты поедешь к нему?
— Об этом надо подумать.
— Подумать?! О, я вернулась бы в Лондон немедленно, чтобы увидеть его, я целовала бы его слепые глаза до тех пор, пока бы они не прозрели! Нет, если ты не поедешь, поеду я! Ах, что я говорю! Глупая! Поезжай сейчас же! Поезжай немедленно!
У Торпенгоу налились вены на шее от сдерживаемого возбуждения, но он встретил вышедшую к нему без шляпы Мэзи терпеливой, снисходительной улыбкой.
— Я поеду, — сказала она, не подымая глаз.
— В таком случае, вы будете на станции Витри в семь часов вечера.
Это было приказание человека, привыкшего, чтобы ему повиновались. Мэзи ничего не ответила, но почувствовала к нему известную благодарность за то, что не представлялось никакой возможности возражать этому внушительному господину, который спокойно справлялся одной рукой с горячей лошадью. Она вернулась к рыжеволосой девушке, которая горько плакала, и скучный день прошел в слезах, поцелуях — их, конечно, было очень немного — в укладке вещей, дорожных сборах и переговорах с Ками. Думать можно было и после, а теперь ее долг был ехать к Дику — Дику, который имел такого удивительного друга и который сидит теперь во мраке и вертит в руках нераспечатанные письма.
— Но что же ты будешь делать? — спросила Мэзи свою подругу.