Мы уже видели, что обстановка в деревенской России препятствовала разумным изменениям и в индустриальной политике, что новую и гигантскую промышленную структуру, во много раз превосходящую ту, что существовала в дореволюционной России, нужно было создавать на аграрной базе, которая была уже, чем при старом режиме, и что на многие годы существование всевозрастающих масс городских жителей — их число, как мы знаем, только в 30-х годах возросло с 30 до 60 миллионов человек — зависело от уменьшившегося и не отвечавшего потребностям запаса продовольствия. Никакое правительство не было в состоянии исправить эту диспропорцию: то есть всякое правительство, не готовое остановить индустриализацию или радикально замедлить ее и смириться с перспективой экономического застоя. Если бы Троцкий и его сторонники в любой момент после 1929–1930 годов вернулись к власти, им бы тоже пришлось учитывать последствия катастрофического уничтожения и падения поголовья скота. А так как они были привержены идее индустриализации, им бы пришлось проводить свою политику в этих сурово ограниченных условиях.

За несколько лет до этого Преображенский провозглашал, что первоначальное социалистическое накопление, которое, как он рассчитывал, будет происходить в значительно менее сковывающих условиях, станет «самой критической эрой в жизни социалистического государства… для нас будет вопросом жизни и смерти пронестись через этот переходный период как можно быстрее». Но насколько в большей степени это было вопросом жизни и смерти для Сталина, который отрезал все пути для отступления! Он пробивался через этот переходный период с убийственной скоростью, не обращая внимания на предупреждения и советы быть более умеренным. Преображенский призывал большевиков «придерживаться производительской, а не потребительской точки зрения…», потому что «мы еще не живем в социалистическом обществе с его производством для потребителя — мы живем под железной пятой закона о первоначальном социалистическом накоплении». Насколько тяжелее, насколько сокрушительно тяжкой стала сейчас эта железная пята! Насколько суровее стала и эта «производительская» точка зрения, которую после всего, что произошло, и при всех своих взглядах Сталин был вынужден принять! Преображенский предвидел, что в любом случае накопление будет сопровождаться относительной нехваткой потребительских товаров, и это приведет к экономическому неравенству между управленцами и рабочими, между квалифицированными, неквалифицированными и полуквалифицированными тружениками и что это неравенство необходимо для того, чтобы поощрять мастерство и производительность труда; но это не должно породить новые и фундаментальные противоречия. Фактически, неравенство росло в пропорции к дефициту, и оба этих элемента превзошли все ожидания.

Сталин использовал любой идеологический метод для того, чтобы увеличить, спрятать и оправдать разрыв между привилегиями немногих и лишениями масс, но идеологических увиливаний было недостаточно, и над этой бездной неусыпным стражем стоял террор. Его жестокость отвечала напряженности всех общественных отношений. Внешне жестокости, насилие 30-х годов выглядели как рецидив террора Гражданской войны. На деле же они далеко его превосходили и чрезвычайно отличались по масштабам и безоглядному применению силы. В Гражданскую войну именно горячее дыхание подлинного революционного гнева наносило удар по силам старого режима, которые строили заговоры, сплачивались, вооружались и воевали против новой республики. Только что набранные из восставших рабочих агенты ЧК были пропитаны жизненным опытом своего класса, делили с ним лишения и жертвы и полагались на его поддержку. Их террор был настолько выборочным, насколько это было возможно посреди хаоса Гражданской войны: он был нацелен на реальных и активных врагов революции, которые, даже если их была не «жалкая кучка», в любом случае были в меньшинстве. А в суровой атмосфере военного коммунизма этот террор также оберегал утопическое спартанское равенство тех лет.

Террор 30-х годов служил защите неравенства. По самой своей природе он был антинародным; и, будучи потенциально или фактически направлен против большинства, он не делал различия. И даже это не полностью объясняет его повсеместность и ярость. Массовые казни, массовые репрессии и массовые ссылки не требовались для того лишь, чтобы защитить дифференцированную шкалу оплаты труда или даже привилегии бюрократии — значительно большие виды неравенства и привилегий обычно оберегаются куда более мягкими средствами. Гигантская вспышка насилия пришла с коллективизацией; было, главным образом, необходимо увековечить великие перемены в селе, которые увековечивают террор. Только присутствие в деревнях карательных отрядов и политотделов не давало крестьянам возможности вернуться к частному земледелию. Колхозам, в которых отсутствовала внутренняя экономическая логичность, связь, позволяла существовать грубая внешняя сила. Нужно было добиться, чтобы эта сила оказывала влияние на огромное большинство народа — крестьянство все еще составляло от 60 до 70 % населения, — и заставить ее влиять в любое время года, будь то пахота, сев, сбор урожая и, наконец, время, когда крестьяне должны сдать свой урожай государству — и все это приводило к постоянным инъекциям таких гигантских доз страха в такую обширную часть общественного организма, что неизбежно подвергалось отравлению все тело. Как только машина террора, куда более мощная, чем те, что видывали до сих пор, была смонтирована и запущена, она набрала свою непредсказуемую энергию. Городская Россия не могла изолироваться от конвульсий, в которых содрогалась сельская Россия: отчаяние и ненависть крестьянства хлынули в города и поселки, захватывая большие части рабочего класса; и так же хлынуло и насилие, выпущенное на свободу навстречу отчаянию и ненависти.

При всей своей абсурдности перемены 1929–1930 годов свелись к социальной революции, такой же необратимой, как Октябрьская 1917 года, хотя и весьма на нее не похожей. Что проявилось в этом потрясении — это «перманентность» революционного процесса, которую пророчил Троцкий, только это проявление так отличалось от того, что он ожидал, что он не смог и не признал в нем таковой [перманентности]. Он все еще думал, как и все большевики до недавних пор, что революция нужна лишь для свержения феодального и буржуазного господства и экспроприации земельной собственности и крупного капитала, но после того, как эта задача решена, «переход от капитализма к социализму» будет происходить преимущественно мирным и эволюционным путем. В своем подходе к внутренним советским проблемам автор «Перманентной революции» был в некотором роде реформистом. Да, ранее, чем кто-либо, он понял, что Советская республика не сможет разрешить свои внутренние конфликты и проблемы в рамках народной реформы; и поэтому он с надеждой смотрел на мировую революцию, которая окончательно разрешит их. Его революционный подход к международной классовой борьбе и его реформистский подход к внутрисоветским проблемам были двумя сторонами одной монеты. Напротив, Сталин до 1929 года был уверен, что только народная перестройка может справиться с конфликтами советского общества. Увидев, что это не так, он тоже зашел слишком далеко за рамки внутренней реформы; и он устроил еще одну народную революцию. Что он отбросил, так это реформистский, а не националистский элемент своей политики. Его прагматичное безразличие к перспективам международного революционного процесса и квазиреволюционный характер его внутренней политики также были двумя сторонами одной медали.

По иронии судьбы историческое развитие сегодня подтвердило истинность идеи, лежащей в основе системы Троцкого, но оно также выявило спорность, по крайней мере частичную, этой схемы. «Оставленный в одиночестве рабочий класс России, — писал Троцкий в начале века, — неизбежно будет сокрушен контрреволюцией в тот момент, когда крестьянство повернется спиной к пролетариату». Казалось, тот момент был очень близок в начале 1921 года, а потом вновь в конце 20-х, когда крестьянство повернулось спиной к большевикам. «У рабочих не будет выбора, — писал дальше Троцкий, — кроме как связать судьбу… Русской революции с судьбой социалистической революции в Европе». С 1917 года он то и дело повторял, что Россия в одиночку не построит социализм, но все-таки ее революционный порыв еще не растрачен: 1917 год был всего лишь прелюдией к мировой революции. Сейчас выходило, что динамические силы русской революции все еще не достигли состояния покоя, хотя ее импульс не сумел разжечь революцию в Европе. Не сумев сработать наружу и расшириться в объеме и будучи сжатой внутри Советского Союза, эта динамическая энергия обратилась вовнутрь и стала вновь насильно преобразовывать структуру советского общества. Насильственная индустриализация и коллективизация стали заменителями для расширения революции, а ликвидация российских кулаков стала суррогатом свержения буржуазного господства за рубежом. Для Троцкого эта идея была неотделима от его схемы: только немецкий, французский или, на худой конец, китайский Октябрь обеспечат реальное продолжение русского Октября. Доведение до конца революционного процесса в России может произойти только через его интернационализацию. Исторически это все еще было истинно, но непосредственно Сталин действовал как невольный агент перманентной революции внутри Советского Союза. Троцкий отказывался признать это и принять эрзац за настоящую вещь.