«Сквозь ревущий город, сквозь его суету и грохот, среди ослепительных вечерних огней мчалась карета „Скорой помощи“, пробивая себе дорогу сквозь поток машин и обгоняя их; непрерывно ревели сирены и пронзительно свистел полицейский кордон на мотоциклах. С невыносимой мукой в сердцах и все растущей с каждой минутой тревогой мы везли раненого. Он был в сознании». Его правая рука описывала круги в воздухе, как будто не могла найти место для успокоения; потом она стала блуждать по покрывалу, коснулась емкости с водой над головой и, наконец, нашла Наталью. Она, склонившись над ним, спросила, как он себя чувствует. «Сейчас лучше». Потом он знаком подозвал Хансена к себе и шепотом проинструктировал его, как вести следствие. «Это политический убийца… сотрудник ГПУ… или фашист. Скорее всего, ГПУ… но может быть, ему помогало гестапо». (Почти одновременно в другой карете «Скорой помощи» убийца вручал своему эскорту письмо, содержавшее его «мотивы» и где говорилось, что гестапо не имеет отношения, по крайней мере, к этому преступлению.)

Возле госпиталя, когда туда доставили Троцкого в карете, уже собралась большая толпа. «Среди них могут быть и враги, — беспокоилась Наталья. — Где же наши друзья? Это они должны окружать носилки». Несколькими минутами позже он лежал на узкой больничной кровати, и доктора осматривали его рану. Медсестра стала стричь его волосы, а он, улыбаясь Наталье, стоявшей в изголовье койки, вспомнил, что всего лишь день назад они хотели послать за парикмахером, чтобы постричь его. «Вот видишь, — подмигнул он, — парикмахер появился». Потом с почти закрытыми глазами он повернулся к Хансену с вопросом, с которым обращался к нему так много раз: «Джо, у тебя… есть… тетрадь?» Он вспомнил, что Хансен не знает русского, и совершил огромное усилие, чтобы продиктовать текст на английском. Голос его был чуть различим, слова неразборчивы. Вот что, как уверяет Хансен, он записал: «Я близок к смерти от удара, который политический убийца… нанес мне в моей комнате. Я боролся с ним… мы… начали… беседовать о французской статистике… он ударил меня… пожалуйста, передайте нашим друзьям… я уверен… в победе… Четвертого Интернационала… идите вперед». Начиная диктовать, он, очевидно, надеялся, что сможет передать рассказ о покушении на свою жизнь, а также политическое послание. Но вдруг он почувствовал, что жизнь его покидает; и он сократил рассказ и поспешил передать своим сторонникам свои последние слова ободрения.

Медсестры начали раздевать его, готовя к операции, разрезая ножницами его жилет, рубашку и куртку, расстегнули часы на запястье. Когда они стали удалять нижнее белье, он сказал Наталье «отчетливо, но очень грустно и серьезно»: «Я не хочу, чтобы они раздевали меня… Хочу, чтобы ты меня раздела». Это были последние слова, которые она от него услышала. Закончив раздевать его, она склонилась над ним и прижалась губами к его губам. «Он ответил на поцелуй. Еще. И еще раз ответил. И еще один раз. Это было наше последнее прощание».

Примерно в 7:30 вечера он впал в кому. Пять хирургов провели трепанацию черепа. Рана была глубиной почти семь сантиметров. Была разрушена правая теменная кость, ее осколки врезались в мозг; менинги были повреждены, а часть вещества мозга была разорвана и уничтожена. Он «перенес операцию с исключительной выдержкой», но в сознание не пришел; и он боролся со смертью более двадцати двух часов. Наталья с «сухими глазами, сцепленными руками» была подле него день и ночь, ожидая, когда он пробудится. Вот какая последняя картина осталась в ее памяти:

«Его подняли. Голова упала на плечо. Руки упали точно как в Тициановом „Снятии с креста“. Вместо тернового венца на умершем была марлевая повязка. Черты лица сохранили свою чистоту и гордость. Казалось, что в любую минуту он сможет выпрямиться и вновь овладеть собой».

Смерть наступила 21 августа 1940 года в 19 часов 25 минут. Вскрытие выявило мозг «экстраординарных размеров», весящий примерно 1260 граммов, и «сердце тоже было очень больших размеров».

22 августа согласно мексиканским обычаям большая похоронная процессия медленно прошла за гробом с телом Троцкого по главным улицам города, а также через рабочие пригороды, где тротуары заполнили толпы босых, молчаливых людей в поношенной одежде. Американские троцкисты намеревались перевезти тело в Соединенные Штаты, но Государственный департамент отказал в визе даже мертвому Троцкому. Пять дней тело лежало и было открыто для доступа, и мимо него прошло около 300 тысяч мужчин и женщин, а на улицах звучала «Gran Corrido de Leon Trotsky» — народная баллада, сочиненная неизвестным автором.

27 августа тело было кремировано, и пепел захоронен на территории «маленькой крепости» в Койоакане. Над могилой установлена белая прямоугольная плита, а над ней развевался красный флаг.

Наталье пришлось прожить в этом доме еще двадцать лет, и каждое утро, просыпаясь, она обращала взгляд к этой белой плите во дворе.

Эпилог

ПОСТСКРИПТУМ. ПОБЕДА В ПОРАЖЕНИИ

Во всей истории русской революции и в истории рабочего движения и марксизма не было периода более трудного и мрачного, чем годы последнего изгнания Троцкого. Это было время, когда, если перефразировать Маркса, «идея стремилась к реальности», но реальность не тяготела к идее, и между ними установилась пропасть, и эта пропасть была уже и глубже, чем когда-либо. Мир был наполнен исключительными противоречиями. Никогда капитализм не был так близок к катастрофе, как во время спадов и депрессий 30-х годов; и никогда он не демонстрировал так много дикой устойчивости. Никогда еще классовая борьба не вела так яростно к революционной кульминации, и никогда еще она не была так не способна подняться до нее. Никогда еще столь широкие народные массы не были воодушевлены социализмом; и никогда они не были так беспомощны и инертны. Во всем опыте современного человека не было ничего столь возвышенного и столь отвратительного, как первое государство трудящихся и первая проверка в «строительстве социализма». И возможно, никто еще никогда не жил в таком близком общении со страданиями и устремлениями угнетенного человечества и в таком крайнем одиночестве, в каком жил Троцкий.

Каково же значение его труда и какова мораль его поражения?

Любой ответ должен быть приблизительным, ибо у нас все еще отсутствует длительная историческая перспектива; а наша оценка Троцкого вытекает, прежде всего, из суждения о русской революции. Если принять мнение, что все, к чему стремились большевики — социализм, — было не более чем фата моргана, что революция просто заменила один вид эксплуатации и угнетения другим, и не могла иначе, тогда Троцкий возникнет как глашатай Бога, который просто обязан был рухнуть, как слуга Утопии, смертельно запутавшийся в своих мечтах и иллюзиях. Но даже тут он вызовет уважение и симпатию, положенные великим утопистам и прорицателям, — он встанет среди них как один из величайших. Если бы и вправду человеку суждено было двигаться, шатаясь от боли и крови, от поражения к поражению и сбрасывать одно иго только для того, чтобы подставить шею для другого, — даже тогда стремление человека к иной судьбе все еще будет, подобно факелу, облегчать мрак и уныние бесконечной пустыни, через которую он бредет, не имея за ней земли обетованной. И никто в нашем веке не выражал эти стремления столь ярко и самоотверженно, как Троцкий.

Но была ли русская революция способна лишь дать народу одно ярмо вместо другого? В этом ли ее финальный результат? Такое мнение кажется правдоподобным людям, которые пристально всматриваются в сталинизм в последние годы жизни Троцкого и позднее. Против них Троцкий отстаивал свое убеждение, что в будущем, после того как советское общество продвинется к социализму, сталинизм будет видеться просто как «эпизодический рецидив». Его оптимизм кажется необоснованным даже его сторонникам. Однако спустя почти двадцать пять лет его прогноз может все еще звучать смело, но едва ли беспочвенно. Ясно, что даже при сталинизме советское общество достигло огромного прогресса во многих областях и что этот прогресс, неотделимый от его национализированной и плановой экономики, разрушал и размывал сталинизм изнутри. Во времена Троцкого было еще рано подводить итог этому развитию — его попытки совершить это были не безошибочными; и баланс еще не совсем ясен даже четверть века спустя. Но очевидно, что советское общество стремится, и не без успеха, избавиться от тяжелых долгов и развивать огромные преимущества, которые оно унаследовало от сталинской эры. В Советском Союзе в начале 60-х годов куда меньше бедности, куда меньше неравенства и угнетения, чем в начале 30-х. Контраст настолько разителен, что было бы анахронизмом говорить о «новом тоталитарном рабстве, установленном бюрократическим коллективизмом». Вопросы, по которым Троцкий спорил со своими учениками в своем последнем споре, все еще дебатируются, и не внутри мелких сект, а перед всемирной аудиторией. Предметом спора все еще является тема: советская бюрократия — это «новый класс» или необходима реформа или революция, чтобы положить конец ее деспотическому правлению; бесспорно, что реформы первого постсталинского десятилетия, как бы неадекватны и противоречивы они ни были, очень сократили и ограничили бюрократический деспотизм и что свежие течения народных чаяний работают на перестройку советского общества.