Изменить стиль страницы

Ребята окликают — отвечаю. Кручу головой: много ли новых мест видел в жизни: Москва, Радищево да Солнечногорск с Химки… Слоняются бледные измученные люди в шинелях, ватниках, халатах на серое, заношенное нательное белье. Лица худые, прозрачные, от этого глаза у всех крупные… Наголо бритый мускулистый парень промокает подолом рубахи лицо. Никак, Вовка Жиров из Дедешина! Он и есть, хрен сопатый. Показываем друг другу кулаки, смеемся.

За стонами в хирургической палатке — шорох ветвей, наши голоса. Жадно ловлю дух баланды от кухонь, пшенка и есть.

Медсестра визгливо окликает:

— Кто Баданов?! Срочно в палатку!..

Шлепаем помалешеньку. Ведь иду, сам иду!

Ботинки засасывает грязь. Матвей наклоняется, помогает вытянуть. Ну и обутки — слону впору. Гаврюха Оборин хромает навстречу, как есть, в полной обмундировке. Из-за ранения и недоеда не то что бы высокий и тощий, а узкий весь, ровно гвоздь. Шейка бледненькая, восковая, а тоненькая! Я за свою: неужто и у меня такая? Цыплячья! Факт, цыплячья! Спрашиваю (а самому обидно, все шею ощупываю):

— Куда вырядился, боец?

Улыбается. Белее зубного порошка зубы, и ровные. Один в целом взводе не курит… Я останавливаюсь и молчу. Как это?…Из сорока четырех ребят в живых Барсуков, Оборин и я!! Стало быть, сорок одна похоронка от нашего взвода…

Гаврюха объясняет:

— Выписали. Велено явиться в свою роту. Ты давай, поправляйся, Мишуха.

— Окреп, стало быть, ты, Гаврюша, — говорю. — И готов по этой причине принять смерть.

— Смерть? — спрашивает Гаврюха.

— Я о немцах, чтоб им! — объясняю и похлопываю Гаврюху по спине: свидимся ли. Не себя жалею — ребят. Ведь из сорока четырех… трое. Как засела эта цифра… не по себе… Смотрю Гаврюхе вслед: эх, живая сила! А после кричу:

— Барсуку привет!

Гаврюха оборачивается и машет рукой.

В лужах, канавах — солнце. Продолжаю обход, знакомство с санбатом. Жмурюсь на ручьи: разливаются солнечным блеском. Обхожу воронки. Скорее всего, прошлогодние: уже в побегах сныта, лопухов, кипрея. Чуть подальше — окостеневшие стволы яблонь, тополей, лип.

Все посечены осколками. Жухлая неживая кора, гладкие мертвые ветви. Хрустит битое стекло. Обхожу печи… Избы здесь стояли… Что с людьми, никто не ведает. А жгли немцы. Их работа. Я-то видел в Радищево: факельщики это…

Солнце накрывает меня. Кошусь на него: красные круги расходятся за ве́ками… А греет, шельма.

И по всему горизонту ворчит передовая.

Что надеваю и как — не соображаю. Знобит, ровно перед атакой. Сестра кинула барахлишко, документы с карточкой передового района — и десять минут на сборы. Из тяжелораненых в Медынь отправляют всех, кто способен машину выдержать. Автобус, сказывают, сгорел. Он спозаранку ушел. А ребята из автобуса?..

С вечера — кононада. Глаз никто не сомкнул. Боимся окружения. А тут раненые — еще потемну начали прибывать В палатке проход заставили. Бредят, плачут, бьются…

Господи, сколько их! Со всех сторон в лесу:

— Пить!

Сестры уговаривают, мечутся: кому уколы, кому таблетки, кого на стол — под нож.

У хирургической палатки — тряпье, ампутированные конечности… Не смотрю туда. Насмотрелся на ничейке. Задыхаюсь, стараюсь не дышать… Иду мимо кучи. Отступаю, даю место носилкам: старшина силится, моргает снизу. А чем пособишь?.. Бинты на груди от крови счернели. Глаза как слепые. Сестра укол сделала, (я даже себе не поверил — прямо сквозь гимнастерку всадила шприц), руку отпустила, а рука плетью на землю. Санитары и потащили носилки в операционную. В палатке инструменты звякают, возня, стоны. Санитар накидывает брезент на отрезанные руки, ноги… Шибает йодом, испражнениями, потом, спиртом…

Водитель мотор запустил, сигналит. Я — к полуторке. Вскарабкался кое-как. Примостился к борту спиной. «Самолет» прижимаю, дрожу. По кузову лейтенант шастает. Эвакокарты проверяет, не затесался ли кто. Братва галдит:

— Трогай!

Лейтенант молоденький, по верхней губе пушок. Зубы скалит, отшучивается.

Гул самолетный. Хоть и в лесу, а не засекли бы. Разнесут, гады!..

Братва воет, колотит по кабине, а проку? На узкой грунтовке два встречных потока. А грунтовка? Ливни подквасили: слеги вкривь-вкось. Грязь болотиной. Грузовикам — по самую ось. Гарью, маслом воняет. Через воронки переброшены доски, бревна наспех скреплены скобами. Проезд замедленный, валкий. Ухаб на ухабе. Братва кровью истекает. Раны открылись. Кто без сознания, кто еще упирается — ну давим друг друга!.. У всех лица бледные (восковые) или с синевой, шеи — в жилах… За что?!

У лошадей морды в пене, глаза выпучены. Ездовые, водители охрипли от брани. Мы глаза лупим: никак, отступление. Ведь не объедешь: поля не просохли, бомбами перепаханы. Красноармейцы машину облепят и тянут, тянут. Лица у всех черные, злые. Глаза блестят. Кто чего орет — не понять. Топает живая сила, топает с ящиками, тюками, снарядами и минами под мышками. Станковые пулеметы, плиты, минометные трубы — тоже всё на горбу. Сплошь пацанье, года с двадцать четвертого, не старше — испуганные, бледные. Кто в шинелях — полы за ремень подоткнули, совсем не военный вид. Сейчас их передовая обмилует… Я спиной к заднему борту притиснулся, здоровой рукой отбиваюсь. Скулю, мать их в корень, всей машиной наваливаются! Рану жжет под бинтами. Липко там. Гляди, последнюю кость доломаю. Пот глаза застит. Ору Ильюхе — за лангетку не цепляйся, лягаю его. Вот падла!..

Небо выглаженное, синее. Конские трупы смердят. И так пить охота! А тут у Подшивалова припадок: орет, глаза выпучил, кулаками, ногами всех. Машину накренило — он кулем за борт, а сзади тягач…

Сенька лоб рассек, кровища по лицу, шее — коростой спекается.

Задница мокнет — лужа не лужа, а жидкая грязь до локтя. Сижу с краю, где обочина должна быть. Рожу рукавом промокаю. В плече — хруст. Кровь вроде не льет. Зато в чоботы грязь так и лезет. Крепко меня приложило о дорогу. Не взрывная волна, а… чтоб ее!.. В башке — шум моторов «мессеров». Ну пробрили!..

Все в поле ноги уносят. Санбатовские: кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто на своих двоих. А чего спешат — смылись «мессеры»…

Над машинами — где дымок, где язычки огня, а где-то во весь голос воет человек. Смотрю на санбатовскую полуторку: капот и крылья сорваны, из радиатора пар струей. Ящиков вокруг! Снаряды выпали, желтые, в жировой смазке.

Боль под бинтами — не могу подняться. Мокну в грязи, даже приятно, холодит. Водитель разбросал руки, не шевелится, рот черной дырой, глаза стеклянные, не моргают. От грузовика кто-то на карачках прет, стопа набок вывернулась, плывет по грязи, кровит: Тишка Морковин!

Кричу:

— Ногу перетяни!

Подполковник из-за кузова высунулся, головой крутит, спрашивает:

— Где водитель?! Машину вперед!

Показываю на убитого.

Подполковник — за руль. Стартер гоняет, а двигатель молчит.

Тихон с себя бинт сматывает, охает. Будет теперь дважды тяжелораненый.

— Ногу перетяни! — кричу.

А самому вдруг так спать захотелось; ну не свернуть меня, вроде из чугуна. Не по силам такое передвижение. Еще не набрал я своей крови, не отлежался. Застят все желтые круги, а в ушах треск, писк. И рвать меня начало… Подполковник людей к полуторке ставит.

— На обочину! — командует. — Взяли!..

Я эвакокарту в кармане пощупал: на месте. Без нее… дезертир. Вообще без документа не жить. Такие истории об особых отделах понаслышал!

— Без паники! — кричит подполковник. — Есть приказ Сталина: раненых брать любой попутной. — Кивает Тихону. — Подберут, не оставят. — Спрашивает меня: — Можешь идти?

— Должен, — говорю.

Тихон ногу ниже колена бинтом перекрутил. Сидит, на небо щерится. Лицо зеленью отливает. Уже знаю: блевать будет.

— Товарищи, мост через Шаню разбит! — объявляет подполковник. — Пешком вернее… — И командует: — Крюков, слей бензин… И не забудь, помпу в запас.