Изменить стиль страницы

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Женщина отпахнула пальто и с нажимом повела по кофте большим и указательным пальцами, рисуя выпуклости грудей, но выражение глаз, дрожь в пальцах и голосе, заискивающая поза, свидетельствующая о немедленной готовности к любой команде, — все выговаривало о крайнем страхе и отчаянии, почти непереносимой физической муке.

Глебу стало не по себе. Он перехватил движение ее руки, не без робости стиснув запястье; женщина машинально пыталась очерчивать линии грудей, выпячивая их.

Капитан хмыкнул из дверного проема.

— Ну дает фрау! Вывалила бы вот так моим штрафничкам…

Глеб запахнул ей пальто, бормоча:

— Да что вы? Разве так можно?! Стыд же…

Прикосновение к кофте, за которой явственно ощутились тепло и уступчивость грудей — очевидных крупностью, даже вислых этой крупностью, вовсе не взволновало. В любом другом случае Глеб непременно взволновался бы (куда там, задохнулся бы), хотя до сих пор ему не приходилось вот так прикасаться к женщине, к тому же изъявляющей предельную покорность. Женщина мнилась недостижимой мечтой — сказочно-белым маревом. Какой бы ни была действительность фронта и тыла и вообще жизни, — женщина существует для того, дабы сложить к ее ногам чувства.

Никакая похабщина казармы и гнусь тылового быта в войну не могли изменить это почти религиозное отношение к женщине. Она есть и будет — высочайший дар, воплощение счастья, один из смыслов бытия.

Но сейчас Глеб не испытывал ничего, кроме стыда и режущей жалости, и еще — стремления защитить женщину, закрыть, заслонить от всего зла, что накатывается с войной. А какое это зло, он тоже не единожды слышал в казарме от товарищей из тех, что постарше и уже успели хлебнуть лиха. Глеб долго не мог уразуметь отчего, но в конце концов уразумел: вся жизнь, не только на фронте, но в равной мере и в тылу, бьется между великим и утробно-животным, жестоким. Сражаются не только два народа, но люди и волки внутри одного народа. Так, очевидно, всегда, когда нет счета дням без обязательного счета жизням. Непременно выложь каждому дню тысячи и тысячи жизней…

Глеб не мог отделаться от прямого физического давления взгляда Элизабет Конрад. Это мольба о защите и страх!

— Вы не бойтесь, — принялся втолковывать он женщине, испытывая настоятельную потребность сказать ей нечто нежное (в этот момент ему очень захотелось погладить ее, отвести с лица пряди волос и сказать что-то очень доброе — простое и доброе). — Вас не тронут! Все же будет лучше… посидите здесь. Понимаете? Не беспокойтесь, я медленно все повторю… — И Глеб повторил все, что сказал. — Пройдут войска, фронт отодвинется — и все будет в порядке. Будет порядок, не сомневайтесь. Лучше тихо переждать. Люди воюют разные. Лучше переждать.

— Да, да, спасибо. — И Элизабет Конрад сделала попытку приложиться губами к его руке. Лицо ее опять исказил страх: расширенные глаза, вздернутый след выщипанных бровей, дрожащие губы и обозначившаяся натужливость жил, мышц на шее.

Глеб невероятно смутился, покраснел. Ему почудилось — жар от нее пышет через полушубок. Он отстранился и на ироничный смешок капитана принялся сбивчиво переводить все, что насоветовал немке. Она с выражением преданности смотрела на них, все еще сохраняя в позе готовность к любой команде, пусть самой постыдной. В доказательство она то мяла верхние тряпичные пуговки кофты, расстегивая, опять застегивая, то все по той же предшествующей заданности, то есть без умысла, подчиняясь инерции все того же охранительного инстинкта, вдруг решительно подсучивала юбку, открывая длинные, до колен, розовые байковые штаны. Бедра упитанно раздавались к ягодицам… — Глеб не стал смотреть и отвернулся к капитану. Однако взволновался.

Тот, затягиваясь папиросой и по-прежнему загораживая почти весь дверной проем, неторопливо выслушал, а после так же неторопливо принялся уточнять:

— Порядок настанет?.. Не скажи, ординарец. Знаю я его, тыловой порядок, мать их!.. Одну вот так сберег… Батальон… такие специалисты. — Он махнул рукой, — Да еще сознают себя приговоренными, а оно ведь так и есть. Надежд на жизнь — во! — Капитан показал фигу.

Элизабет Конрад вскинулась и застыла, прикрыв лицо руками. Из щелок между пальцев выдавилась влага — плоский, липкий рассол слез.

— Не в этом бою — в следующем полягут. По-другому не выйдет — так задумано. Только в мясорубку бросают. Уцелеет тот, кого ранят, если выживет и не пожалеет, что остался жив… Ну и ведут себя соответственно. Все едино — пуля или увечье, а тут… Тут баба — живая, теплая, вот немедленно, прямо тут. Да еще вроде как враг, так сказать, никаких моральных запретов. Фашистская тварь — вот и весь расклад. Той, тоже из «тварей», всего месяц назад видел, ну шестнадцать, не больше — сам-то не спрашивал. Детей такой рожать через пару лет, семью вести. Я ее с мамашей припрятал, пока мы там канителились. Должно было обойтись… Всех не припрячешь, но у меня… специалисты, уже расстреливал. Что глаза лупишь? Было. Может, и еще будет… Нет, ей лучше взаперти; еще объясни, так посохранней. В общем, люди надежные, но есть настоящие специалисты. К этим спиной не становись. — Капитан усмехнулся, скорее даже передернулся. — Ни мне, ни ей…

Из полуподвального помещения сквозило ледящей сыростью, тем особым холодом камня — не удержаться от зябкой дрожи и в полушубке под свитером.

Будто угадав мысль Глеба, капитан сказал с грубоватой небрежностью:

— Я ей велел одеял прихватить. Сообразила и без перевода. Ничего, не застудится. — И лицо его приняло другое выражение. Он сузил глаза, перестав видеть Глеба, женщину. Это был взгляд в себя. И голос уже не повелительный, все тот же — грубоватый, но без приказных ноток. — Стало быть, через две недели следовал в тыл. Всех делов — дать показания московскому особисту. Смылся один, но, видно, не просто хрен собачий. И путь — прямехонько в тот городишко. Какой там городишко, всего-то — улочка из десятка домов, но дома, как ты уже понял, тут знатные, не конурные. «Дай, — думаю, — загляну». Ничего козлиного на уме, да девочка она для меня, ну чуть старше ребенка. Эх, не заходил бы! Не сразу и признал. Пялился, пялился, а поверить, что она, — ну не могу: почему-то остриженная, глаза с мутью, вся в каких-то струпьях, болячках, сгорбилась, ноги волочит, вместо голоса — какое-то сипенье — уж, как пить дать, навизжалась. Тыловые службы постарались или кто там за ними пер, мать их! Я тебе вот что скажу: нет страшнее факта, чем женщина, где война. Насмотрелся я на эту канитель… Значит, как выступать — выпустишь ее. Забудем, а она под замком. Запомнил?

— Так точно, товарищ капитан, запомнил. Как выступать — выпущу.

Капитан сунул немке сухари (что он их прихватил, Глеб и не заметил) и запер дверь:

— За мной, Чистов.

Глеб не перевел ему мольбы женщины. Она обещала выполнить любую волю господина гауптмана. Она умеет любить и это докажет, ей всего тридцать шесть. Она не заразна, пусть господа не опасаются. До сих пор всегда мужчины были довольны ею. Только пусть не убивают и не мучают… Она готова…

В памяти остался крестик между грудей. Крестик оказался наверху, у самого нежного начала их, в завитках тонкой серебряной цепочки. Как ни странно, это был первый крестик, который увидел Глеб, воспитанный среди совершенного безбожья. И еще выдавленности начала грудей — это обжигающие воображение полнота и белизна грудей. Их память тоже унесла с собой, но не спрятала, а увела на задний план и стала держать там, на виду, — так что он постоянно видел это и волновался…

Они вернулись, сели за котелки.

— Сейчас с довольствием — порядок, а то приходилось зимой и весной пилить хлеб или рубить топором, — сказал капитан. — И худо было без мяса. Тушенка — это здорово. Союзнички подбрасывают. Правда, здесь трофея хватает — ноги не протянешь Не поверишь, ординарец, а чтобы жрать в окопах, не блевать, а жрать, палили шинельное сукно, все перебивал трупный дух.

Поев, капитан скинул ватник, гимнастерку и приказал: