Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался громким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью — он обращался прямо-таки с уничтожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважала его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненавидел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упрямо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семнадцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, даже старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхаузерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действительность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни, было умение неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел устанавливать контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все — таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бы нелепо. В сущности, они никак не соприкасались, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставленную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и самым главным, чему я от него научился, что я получил. Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Недавно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские трущобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, много раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего подвала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были заперты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело; наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огромные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, по которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть сначала вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некоторые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило, — и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Больше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего ученичества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупателями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце концов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подвалом, — забыл, как ее звали, — кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъезжал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды и подгнившую зелень я выносил за угол и вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продовольственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли; как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вот той ни в коем случае никакого рома не давать, оттого что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю, — наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Черный галстук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояли пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревателя — дома у большинства из них было прохладно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами, — огромная, уже слежавшаяся груда листвы; видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала. Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полчаса. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят — возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней старухой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прохладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себя на спину семидесятикилограммовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа, и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузерфельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодорожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммунистической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузерфельда не брали. Помню одного-единственного кондуктора автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины — те, у кого была работа, — заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпивши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки-подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг наводнившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе американца «смешками подманили», и делать покупки было незачем. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригрели», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколько военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех коммунистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожили всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузерфельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств американцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о них не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города, — на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единственный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусорены. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особенно жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокойней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого противоположного направления, именно его я и выбрал конечной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противоположностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота директора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убийственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться. Лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловечных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственные рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, говорить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальцбурга человека так трясут и задергивают, так беспрерывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут главным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что имеешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескотни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхаузерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинился, не стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адреса я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой-нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчувствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне поладить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притворяться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждебно. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эта задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслуживает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лампах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшем местом была лавка моей тетки — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась по наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене, — и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотографий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастливливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалейных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тетя Розины, — у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревянных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого господина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Розиной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский рынок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым, и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану, — помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмысленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают — должны превращать — человека, я осмелился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте можно найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обидчивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлаха и вообще от всего этого хамства, и я очень часто оказывался виноватым, хотя иногда был и ни при чем. И вместо того, чтобы отругиваться, я, чуть не плача, таскал ящики, с головой нырял в ларь с мукой. Из-за какой-нибудь недолитой бутылки господин Подлаха мог вдруг до того разозлиться, что я от страха приходил в полное отчаяние. И покупатели то чересчур подлизывались ко мне, то вдруг начинали безобразно ругаться. А Подлаха часто прощал мне серьезные ошибки, но из-за какой — нибудь мелочи мог неожиданно разозлиться. Человек он был вспыльчивый, вдруг ни с того ни с сего приходил в полную ярость. Он ненавидел всякую небрежность, не терпел притворства. Мне редко приходилось видеть его, так сказать, «в штатском», то есть без рабочего халата, но одевался он всегда очень тщательно, хотя, насколько мне известно, в быту был человеком непритязательным. В нем не было никакого притворства, ему это было не нужно. Как все жители Вены, он любил прогулки, веселые компании, но об этом я знаю только понаслышке. Для лавочника он, в сущности, был слишком интеллигентен; очевидно, он поэтому так рано, лет в пятьдесят с небольшим, уже продал свою лавку. Он любил Брукнера и Брамса, регулярно посещал концерты. Мы с ним часто разговаривали о музыке. И быть может, господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых мне музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать, — я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня прекрасным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке, — теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помещении рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Музыка и была таким противодействием, она соответствовала всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургского Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто рассказывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его любимый внук нежданно-негаданно может стать знаменитым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, главным образом, наверно, потому, что ему близок был крестьянский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образование моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкального образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего-навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиазмом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Софи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово «Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфергассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья — в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц, — а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло то, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огромные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, музыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне — и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой — теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки — предмет, который когда-то преподавал в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знаниями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музыкальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосылкой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли и мои преподаватели — на редкость интересные, очень своеобразные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермайер — он приходился дедом моей учительнице, и его картины до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга, — этот трехэтажный дом, со всеми его прихожими, коридорчиками, закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесценной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце» этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполнителем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных преподавательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастливым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявление, где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я учился коммерческому делу по своей доброй воле, и я занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал добровольно. Я не давал себе потачки и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой. Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать, — я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах года», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней.