– Сжалься, царевна… не надрывай скорбное сердце своё… – ползала на коленях постельница и больно колотилась о паперть лбом. – Сжалься над нами, убогими!..
Со всех сторон ей вторили плачущие монахи и юродивые:
– Христа для… пожалей сиротинушек!
Переведя дух, Софья неожиданно гордо выпрямилась. Вспухшие от слёз глаза зажглись властными искорками. Голос окреп, зазвучали в нём холодные нотки царственного величия.
– А коль мы перед боярами провинились в том, что высокородных не жалуем, – последние слова она произнесла с презрением, граничащим с ненавистью, – местничество отменили, в туге извелись за стрельцов забижаемых, то отпустите нас живых в чужие земли, к королям христианским! Пущай без нас неправдотворствуют! Не хотим мы, чтобы очи наши зрели бесчинства!
Сияющую Софью встретили у порога светлицы князь Хованский и Милославский.
– Знал я, что могутного ума племянница моя, – восхищённо припал Иван Михайлович к руке царевны, – одначе не чаял, что таится в ней такой чудесный дар лицедейства!
А Хованский прыгал вокруг царевны, хлопал в ладоши и расплёскивал в воздухе серебристо-бронзовые волны дремучей бороды.
– Рыдали стрельцы! Матушка-царевна, пойми ты, пойми словеса сии чудные: стрель-цы ры-дали! Стрельцы-ы!
Софья переступила порог и шлёпнулась устало на лавку.
– Отсель я воеводство беру над вами! – Она сжала в кулак судорожно скрюченные пальцы и перекосила лицо. – Погоди ужо, всея Русии Пётр со всеми Нарышкины! Готовлю я вам потеху!
Глава 12
ПЕРВАЯ ПОБЕДА
Едва престол был отдан Петру, высокородные сторонники Нарышкиных тотчас же захватили всю власть в свои руки. Правда, сами они почти не занимались государственностью, – упоённые лёгкой победой, предались разгульным пирам, – но посадили за себя в приказы испытанных людей, верных своих споручников Языкова и Лихачёвых.
Милославские приняли все предосторожности к тому, чтобы их не заподозрили в каких-либо недобрых замыслах. Они сами отстранились от дел, нигде не показывались, как будто примирились с судьбой.
Софья только тем и занималась, что с утра до вечера служила заупокойные моленья по умершем брате. Дозорные стрельцы и стремянные с чувством глубокого сострадания вслушивались в стенанья и слёзы, доносившиеся то из Крестовой, то из светлицы царевны. И тем ненавистней становились для них неумолчный гул, хмельные песни, звон чар и разудалые скоморошьи пляски, нарушавшие с недавнего времени тихий покой Кремля.
Изредка Милославские собирались у царевича Иоанна. Худой, бледный, с воспалёнными, почти невидящими глазами, сидел ёжившийся царевич у окна и то с блаженной улыбкой, то объятый неожиданным страхом, беспрестанно озирался по сторонам. Иногда он вставлял в общий разговор два-три слова, поражая всех остротой своей мысли, но тотчас же забывал сказанное и снова целиком погружался в свои бессвязные думки. Софья заботилась о здоровье брата с самоотверженьем матери, Гаден ни на мгновение не отлучался от царевича и трижды в день докладывал Софье о его самочувствии. Малейшая простуда, насморк повергали сестру Иоанна в самый неподдельный ужас. Однако не любовью к Иоанну руководилась царевна. В иное время она не пришла бы к нему с помощью даже в том случае, если бы ему грозили большие опасности. Ничто не связывало её с братом, не было меж ней, жаждавшей кипучей деятельности, умной, властной, и им, беспомощным, почти блаженным, ничего общего. Жил где-то на мужской половине какой-то больной человек, который назывался её братом, и всё. Но так было до смерти Феодора Алексеевича. С той же минуты, когда Софья твёрдо решила вести непримиримую борьбу с Нарышкиными, с «медведицей» Натальей Кирилловной, всё изменилось. Царевна понимала, что, если умрёт хилый Иоанн прежде, чем укрепится положение её в Кремле, все пойдёт прахом и уделом её будет одинокая монастырская келья.
Потому такой нежной стала к брату царевна и с такой материнской заботой ходила за ним…
Со слезами умиления рассказывали полковники Иван Цыклер и Иван Озеров тайным выборным стрелецким Борису Одинцову, Обросиму Петрову и Кузьме Черемному о Софье, «единой во всём Кремле заступнице единого истинного наследника престола московского – царевича Иоанна».
Скрываясь за спиной дядьки, обряженный в новенький стрелецкий кафтан, чистенький и прилизанный, внимательно и с большим почтением слушал полковников Фомка.
С тех пор как Кузьме удалось записать племянника в грибоедовский полк, Фомка стал другим человеком. Хлопотливая Москва, обилие всякого чина и звания людей, волнения среди стрельцов не только не пугали его, но становились чем-то необходимым для его существа.
Он не пропускал ни одного круга и знал обо всём, что делается в полках. Нарышкинцы представлялись ему какими-то страшными зверями, на которых, если вглядеться внимательно, несомненно можно найти печать антихриста.
И чем больше росло его зло к Нарышкиным, тем одухотворённее любил он Софью и царевича Иоанна. Фомка считал их униженными «неправедно» сиротинами, «носящими крест во искупление грехов русской земли». Нарышкины были для него слугами Вельзевула[56], Милославские – стойкими поборниками Христовой правды. Так говорили все, с кем он бы в дружбе, и стрельцы и раскольники, так думал и он. И потому, когда начётчики, которых он любил слушать, доходили до слов: «В мире будете иметь скорбь» – в груди его пробуждалась такая преданность к Иоанну и Софье, что, казалось, по одному их слову он, не задумываясь, ринется в бой на богомерзких Нарышкиных.
Питаемый слухами, Фомка создал себе сказку о благочестивых и грешных царях, благодетельствующих и обижающих подданных, и верил этой сказке всеми силами не искушённой ещё в делах государственности души.
Горя жаждой подвигов, молодой стрелец принимал на себя самые опасные поручения и под конец стал необходимым споручником для заговорщиков. Нужно ли было расклеить по городу «прелестные письма»[57], нарочито ли вызвать на свару начальных людей, или обвинить иноземца-офицера в кощунстве, Фомка был тут как тут. И если уж придумывал какую-нибудь небылицу, не отступался от неё ни за что.
По его извету вельможи вынуждены были разжаловать и посадить в застенок двух полковников-немцев. Он с лёгким сердцем целовал крест на том, что видел, как «супостаты» изрубили образ Богородицы-троеручицы и напустили порчу на Яузу. Всё это делалось охотно потому, что сулило погибель Нарышкиным, затеявшим якобы изничтожить «христолюбивое стрелецкое воинство» и заменить его «басурманскими ратями».
Противоборствовать же иноземцам-служилым и иным неугодным для стрельцов начальникам, державшим руку Нарышкиных, становилось всё легче и легче. Это заметили стрельцы ещё с первого дня вступления на царство Петра.
Новая власть была кичлива, напыщенна, но в то же время чувствовала себя как-то неуверенно и неловко. Нарышкины видели, что главная опора их державной мощи – стрельцы – почти открыто идут против них. Поэтому они, чтобы не усугубить свары, многое спускали крамольникам и даже уступали их явно неправым требованиям.
Так случилось и под первое мая. Ещё стоял Кремль на утренней молитве, когда в Спасские ворота толпой ворвались стрельцы с челобитною.
К челобитчикам вышел Иван Нарышкин. Трусливо прижимаясь к стене и скаля в заискивающей улыбочке зубы, он первый поклонился стрельцам.
– Бо-я-рин! – зло расхохотались выборные. – Усы-то, что у мыша новорождённого, а тож бо-я-рин! – И взмахнули бердышами.
Нарышкин бочком отодвинулся к двери и юркнул в сени.
Всё, что происходило на дворе, до мельчайшей подробности видели из окна ближние государя.
– Быть лиху! – крестились они. – Быть неминучему лиху!
И на коротком сидении порешили, что надо сейчас же выслушать челобитчиков и, если возможно, исполнить по челобитной.
Стрешнев отправился на двор.