«Любовь, конечно, любовь», — подумал я растроганно и убежал во двор, так как площадь начала пустеть перед приближающейся облавой.
— Звонила ваша невеста, — сказал начальник. Он был в хорошем настроении, мурлыкал песенку и приплясывал. — Едет сюда, но спешить боится. Всюду хватают. Будет только к вечеру.
Сухощавая девица взглянула на меня со скрытым злорадством.
— Наверное, и с нами начнут, как с евреями? Вы огорчены?
— Она должна пробраться, — сказал я начальнику. Я промерз до костей, поэтому подошел к печке, пошуровал, подкинул торфа. Из открытой топки повалил дым. — Похоже, в этом месяце нам вагонов не дадут? Все вагоны пойдут на вывозку людей.
Начальник сделал недовольную гримасу, сел и тонкими, как у пианиста, пальцами постучал по столу.
— А какой нам толк от вагонов? — спросил он с горечью. — Инженер боится держать цемент и гипс, известь у него только для немцев, так что вы хотите? Чтобы мы процветали? Гроховский завод получил три вагона цемента, у Боровика и Серебряного есть все, что душе угодно, а у нас? Коньковая черепица, крошка, мастика, циновки…
— Не прибедняйтесь, — перебила девица. — Если порыться в сараях, можно кое-что найти!
— Вот именно, кое-что! То, что я добываю собственным промыслом! А иначе кто бы к нам сюда приходил? Разве только лавочник, гирю одолжить!
Забренчал телефон. Начальник быстро повернулся, перехватил трубку у девицы и протянул мне, делая знаки руками.
— Наша машина, — шепнул я, прикрыв ладонью микрофон. — Что сказать?
— Пусть везет пятьдесят.
— Fimfzig, — сказал я в трубку. — Abends? Ладно, пусть будет вечером.
— Отлично, тогда давайте перекусим.
Старуха неподвижно сидела на топчане, словно загнанное в угол животное. Начальник захлопотал, поставил на плитку бульон, освободил столик.
— Если Инженер будет получать от нас меньше дохода, то он, во-первых, выгонит эту девку, а во-вторых… ну как, вы решились?
— Мне за вами не угнаться, — ответил я уныло. — Мы все вложили в самогон. Вы же знаете. Купили немного книг, кое-какую одежонку и все. Бумага тоже стоила денег.
— Вы хоть продадите эти стихи?
— Не знаю, — ответил я обиженно. — Я писал не ради продажи. Это вам не пустотелый кирпич и не смола.
— Все равно, если стихи хорошие, покупатели найдутся, — сказал примирительно начальник, откусывая булку. — Вы этих пару тысяч для пая наскребете, у вас башка варит.
Старуха ела медленно, но с аппетитом. Золотой, массивный ряд зубов с наслаждением впивался в хлебную мякоть. Я смотрел, инстинктивно пытаясь определить вес и стоимость этой челюсти.
Хлопнула дверь, вошел покупатель. Монах из соседнего костела, в роговых очках и со смущенной улыбкой. Сообщив об облаве, он заказал пару мешков цемента и желтую мастику. И тут же расплатился связанными в пачки мелкими купюрами.
— Оставайтесь с богом, — сказал монах и, надев черную шляпу, вышел, шурша сутаной.
— Аминь, — ответила девица, закрыла печку и обрывком газеты вытерла пальцы. — Как вы думаете, что сделает старуха?
— Начальник подыщет ей квартиру. У нее слишком много денег, он их из рук не выпустит, — ответил я вполголоса.
— Да ну, — девица презрительно фыркнула, — значит, вы ничего не знаете? Когда начальник выходил, старуха звонила дочери. Они не могут выбраться из гетто. Слишком поздно. Там массовая облава.
— Что ж, мать погорюет и перестанет.
— Очень может быть.
Она закуталась в потертую шубу, уселась поудобнее на кушетке и вернулась к книге, не обнаруживая никакого желания продолжать разговор.
III
По вечерам я оставался на складе один среди сохнущих, как выстиранное белье, обложек поэтического сборника. Аполоний вырезал их из бумаги форматом in folio[3], приспособив к размерам пластины ручного гектографа; раздобытый нами для размножения радиосводок и ценных инструкций (со схемами) по ведению уличных боев в крупных городах, он послужил также для напечатания высокопарно-метафизических гекзаметров, выражающих мое отрицательное отношение к апокалипсическому вихрю истории. Обложка была украшена с обеих сторон черно-белыми виньетками, выполненными сенсационно-новой техникой: кусочки белковой матрицы, наклеенные на пластину, давали белые пятна, а сама пластина — черные. На это ушла уйма краски, и обложки сохли уже целую неделю безо всякого результата. И вот я осторожно снял их с веревок, обернул плотным пергаментом, увязал и засунул под деревянный топчан. Спущенное до самого пола одеяло скрывало от посторонних глаз сломанный радиоприемник, ожидающий механика, портативный гектограф, плоский, как портсигар, солидную пишущую машинку марки «ремингтон», взятую из сарая, чтобы не намокла, и подшивку изданий одной империалистической организации, оставленную на хранение выселенным из квартиры приятелем-коллекционером: даже лишившись крова, он не мог расстаться с любимым архивом.
По вечерам же, не щадя ни поясницу, ни колени, я старательно драил пол, вытирал стол, окно, а когда видел, что в комнате делалось чисто и уютно, как в ухе, прикрывал грибок зеленым абажуром и плотно закрывал дверь, чтобы не уходило тепло. Затем я садился в конторе у печки, делал подробные библиографические выписки, складывал их в специальные коробки, записывал на отдельных листочках глубокие мысли и меткие афоризмы, вычитанные в книгах, и заучивал их наизусть. Между тем подкрадывались сумерки и ложились на страницы книг. Я поднимал глаза и, глядя на дверь, ждал Марию.
За окном снег терял голубизну, смешиваясь с сумерками, как с серым цементом. Высокая стена сгоревшего дома, рыжая, как необожженный кирпич, наливалась чернотой, застывала, словно умолкнув, бесшумный ветер вздымал над рельсами клубы розового дыма, рвал их в клочья и швырял в синеву небес, словно снежные хлопья в прозрачную воду. Обыденные вещи, вязкая, как гнилая дыня, куча песка, извилистая дорожка, ворота, тротуары, стены и дома улицы исчезали во мраке, словно в волнах прилива. Остался только неуловимый шум, которым пронизана самая глубокая тишина, горячий пульс, который стучит в человеческом теле, и глухая тоска по вещам и чувствам, которых не будет никогда.
Во дворе еще возились люди. Возчик вытаскивал из темной глубины сарая, как из мешка, узлы и с размаха швырял их на подводу. На подводе стоял расставив ноги старый рабочий, прежде гасивший известь. Он подхватывал вещи и со знанием дела укладывал их на телеге, словно это были мешки с гипсом или известью. От усердия он оттопырил щеку языком.
Начальник стоял позади телеги рядом со старухой и машинально ковырял доску ногтем.
— Я не знаю, меня не так учили, — заговорил он, сердито надув губы. — К чему такая спешка? Где тут смысл? Где резон? И зачем было весь огород городить?
Старуха склонила набок голову в шляпе с цветочками. От мороза на ее землистых щеках выступили темно-красные пятна. Губы дрожали от холода. Золотые зубы сверкали.
— Укладывайте осторожно! — прикрикнула она на рабочего. Лицо ее вздрагивало при каждом броске, будто не вещи, а ее самое кидали на подводу. — Вы уж извините, Ясик, за беспокойство, — повернулась она к начальнику. — Но вы же не остались внакладе, правда?
— Да бросьте вы, — начальник пожал плечами. — Деньги ваши я отдал за квартиру, а это барахлишко, что вы у меня оставили, можно в любую минуту… Я на этом не наживусь.
Сгорбившись у стенки сарая, старуха переступала с ноги на ногу в своих поношенных, стоптанных туфлях, шмыгала носом и с молчаливой улыбкой смотрела на начальника слезящимися, красноватыми, близорукими глазами.
— Ну что там толку от вас? Им все равно каюк, — продолжал начальник, уставясь в землю, на спицы колес, на грязь под телегой. — Разве вы не знаете, как будет? Убьют, сожгут, уничтожат, растопчут, и все тут. Не лучше ли остаться жить? Я верю, придет время, и людям разрешат спокойно торговать.
Мощный дизель с прицепом вкатился на улицу и, плюясь дымом, подъехал к воротам. Начальник улыбнулся с облегчением и поспешил открывать второй сарай, в то время как я прямиком по снегу побежал к воротам. Трактор уперся задом в противоположный тротуар, как жук переполз через канаву во двор и остановился у раскрытого сарая. Из кабины выскочил шофер в грязном комбинезоне и немецкой фуражке на черных блестящих волосах.