К концу лета перестали прибывать составы. Все меньше людей сжигали в крематориях. Поначалу заключенные ощущали как бы пустоту, но потом привыкли. Впрочем, их занимало теперь другое: наступление русских, восставшая Варшава в огне, эшелоны, ежедневно увозившие лагерников на запад на новые мытарства, болезни и смерть; наконец, бунт в крематориях, побег зондеркоманды, окончившийся расстрелом беглецов.
Потом заключенных стали перебрасывать из одного лагеря в другой, и опять — ни ложки, ни миски, ничего теплого.
Наша память запечатлевает только отдельные картины прошлого. И теперь, когда я вспоминаю последнее лето в Освенциме, я вижу перед собой нескончаемый, пестрый людской поток, неторопливо, величаво текущий по тем двум дорогам; вижу женщину с опущенной головой на краю рва, полыхающего огнем; в полутьме барака вижу рыжую девушку, которая раздраженно кричит: «Я спрашиваю: они будут наказаны? Здесь, на земле, а не на том свете!» И еще я вижу перед собой еврея с гнилыми зубами, — он каждый вечер останавливался около моих нар и, задрав голову, неизменно спрашивал: «Получил посылку? Может, продашь яйца для Мирки? Марками заплачу. Она очень любит яйца…»
День в Гармензе
Перевод К. Старосельской
I
Тень от каштанов зеленая и мягкая. Она чуть зыблется на земле — еще влажной, свежевскопанной — и возносится над головой салатным куполом, пахнущим утренней росой. Деревья выстроились вдоль дороги высокими шпалерами, их макушки расплываются в небесной голубизне. Одуряющим болотным запахом несет от прудов. Зеленая плюшевая трава еще посеребрена росой, но земля уже курится на солнце. Быть жаре.
Однако тень от каштанов зеленая и мягкая. Укрытый тенью, я сижу в песке и большим французским ключом подкручиваю болты на стыках рельсов. Ключ холодный и удобно лежит в ладони. Я мерно бухаю им по рельсам. Металлический резкий звук разносится по всему Гармензе и возвращается издалека не похожим на себя эхом. Опершись на лопаты, стоят возле меня греки[40]. Но эти люди из Салоник и с виноградных холмов Македонии боятся тени. Поэтому они стоят на солнце, скинув рубашки, подставив лучам неимоверно худые плечи и руки, покрытые чирьями и коростой.
— Экая на тебя прыть сегодня напала! Доброе утро, Тадек! Есть не хочешь?
— Доброе утро, пани Гануся! Нисколько. А по рельсам стараюсь-луплю, ведь наш новый капо… Простите, что не встаю, сами понимаете: война, Bewegung, Arbeit[41].
Пани Гануся улыбается.
— Еще бы, понимаю, конечно. Не знай я, что это ты, в жизни бы не узнала. Помнишь, как ел картошку в мундире, которую я для тебя у кур таскала?
— Ел! Да я, пани Гануся, этой картошкой обжирался! Осторожно, сзади эсэс.
Пани Гануся сыпанула пару пригорошней зерна из решета сбегающимся к ней цыплятам, но, оглянувшись, пренебрежительно отмахнулась:
— А, это наш начальник. Он у меня на крючке.
— Так-таки на крючке? Вот это женщина! — И я с размаху забарабанил ключом по рельсам, выстукивая в ее честь мелодию: «La donna e mobile…»[42]
— Тихо ты, кончай трезвон! Серьезно, может, поешь чего-нибудь? Я как раз на ферму иду, давай принесу.
— Премного вам благодарен, пани Гануся. Достаточно вы меня подкармливали, когда я был бедный…
— …но честный, — с легкой иронией докончила она.
— …скажем, нерасторопный, — осторожно возразил я. — A propos[43] о нерасторопности: были у меня для вас два расчудесных кусочка мыла с прекраснейшим из возможных названием «Варшава», но…
— …но их, как всегда, украли?
— Как всегда, украли. Пока был гол как сокол, спал спокойно. А теперь сколько ни обвязывай посылки веревками и проволокой, непременно развяжут. На днях бутылку меда свистнули, а сейчас вот мыло. Ох, не поздоровится вору, когда он мне попадется.
Пани Гануся громко рассмеялась.
— Представляю себе. Какой же ты все-таки ребенок! А из-за мыла не огорчайся: Иван мне сегодня принес два прелестных кусочка. Ой, чуть не забыла: отдай Ивану этот пакетик, там сало, — сказала она, кладя под дерево маленький сверток. — А вот мыло, погляди, какое красивое.
И развернула на удивление знакомую бумагу. Я подошел, присмотрелся: на обоих больших, как из магазина Шихта, кусках была выдавлена колонна[44] и надпись «Варшава».
Я молча отдал ей сверточек.
— Красивое мыло, правда.
Потом посмотрел на поле, на разбросанные по нему группы работающих людей. В самой дальней увидел Ивана: точно овчарка, стерегущая стадо, он метался вокруг своей группы, выкрикивал что-то, чего на расстоянии нельзя было разобрать, и размахивал здоровенной, с ободранной корой, палкой.
— Не поздоровится вору, — повторил я, не заметив, что говорю в пустоту, — пани Гануся уже отошла и только бросила мне издалека, на мгновение обернувшись:
— Обед, как всегда, под каштанами.
— Спасибо!
И я опять принялся колотить ключом по рельсам и подкручивать разболтавшиеся болты.
Пани Гануся вызвала среди греков некоторое оживление — она им иногда приносит картошку.
— Пани Гануся gut, extra prima[45]. Это твоя мадонна?
— Какая там мадонна! — взвиваюсь я, ненароком угодив ключом по пальцу. — Просто знакомая, ну, camerade, filos, compris[46], греко бандито?
— Греко никс бандито. Греко гут человек. А почему ты ничего от нее не есть? Картофель, пататас?
— Я не голодный, мне своего хватает.
— Ты никс гут, никс гут, — качает головой старый грек, грузчик из Салоник, который знает двенадцать южных языков, — мы голодные, вечно голодные, вечно, вечно…
Костлявые плечи расправляются. Под шелудивой, в чирьях и коросте, кожей на удивление явственно, будто сами по себе, играют мускулы, улыбка смягчает резкие черты, но затаившегося в глазах лихорадочного блеска погасить не может.
— Сами попросите, если голодные. Пусть вам принесет. А теперь — за работу, laborando, laborando. Надоели вы мне. Пойду в другое место.
— Нехорошо ты поступил, Тадеуш, нехорошо, — сказал, высовываясь из-за плечей и голов, старый толстый еврей. Уперев лопату в землю и встав надо мной, он продолжал: — Ведь и ты не всегда был сыт, должен, кажется, нас понимать. Пусть бы принесла ведро картошки — ну что тебе стоило, а?
Слово ведро он произнес протяжно и мечтательно.
— Ты, Бекер, катись-ка от меня со своей философией, твое дело — земля и лопата, compris? И учти: будешь подыхать, я первый тебя добью, понял? Знаешь, за что?
— Это за что ж?
— За Познань. Или, может, неправда, что ты был старостой в еврейском лагере под Познанью?
— Был, ну и что?
— А людей убивал? К столбу подвешивал за несчастную краденую пачку маргарина или буханку хлеба?
— Я воров подвешивал.
— Бекер, говорят, в карантине твой сын.
Пальцы Бекера судорожно обхватили рукоять лопаты, цепкий взгляд пополз вдоль моего туловища к горлу и голове.
— Ты, брось лопату и кончай смотреть зверем. Может, неправда, что сын сам велел тебя убить за тех, познанских?
— Правда, — глухо проговорил он. — А второго сына я повесил в Познани, но не за руки, а за шею, потому что он украл хлеб.
— Скотина! — не сдержался я.
Но Бекер, старый седоватый еврей, несколько склонный к меланхолии, опять уже был невозмутим и спокоен. Он посмотрел на меня свысока, чуть ли не с презрением:
— Ты давно в лагере?
— Ну… несколько месяцев.
— Знаешь, Тадеуш, ты мне очень нравишься, — неожиданно сказал он, — но по-настоящему испытать голод тебе ведь не довелось, верно?
— Смотря что называть голодом.
— Настоящий голод — это когда один человек смотрит на другого как на лакомый кусок. Я через это прошел. Понятно? — А поскольку я молчал и только время от времени постукивал ключом по рельсам да машинально поглядывал то влево, то вправо, не идет ли капо, он продолжал: — Лагерь наш — там — был небольшой… У самой дороги. По дороге ходили люди, красиво одетые, женщины… Например, по воскресеньям в церковь. Или молодые пары. А дальше деревня, обыкновенная такая деревня. Там у людей было все, в полукилометре от нас. А мы брюкву… мальчик, у нас люди живьем друг друга готовы были сожрать! И что, по-твоему, не нужно было убивать поваров, которые за масло покупали водку, а за хлеб — сигареты? Мой сын воровал, и его я тоже убил. Я грузчик, знаю жизнь.