Изменить стиль страницы

Гляжу я, жена быстро бежит назад.

— Скорей, говорит, немцы за огородами и кричат „Хальт!“

Ну, знаете, они к нам приезжали несколько раз из Гродно. Наберут машину людей и повезли. Не на работу. Там их били, чтобы говорили о партизанах… Отобьют у человека память, он и говорит, что им надо…

Начали они нашу деревню оцеплять. Пройдет один метров пятьдесят и станет. А несколько наших хат на хуторах были за этой цепью. Вот и моя тоже. Они нас сначала обошли, а потом группа немцев отделилась и пошла нас из хат выгонять. Тогда я выскочил через окно и — к Неману…

Когда расстреливали, я был от этой могилы близко, в лесу. Крику не было никакого. Только залп был. И одиночные выстрелы. От стрельбы этой я ушел дальше…

Мне рассказывал один человек из Лунной, который был тогда возчиком. Помер он, этот человек. Он был около могилы. Которые застреленные падали не в могилу, а около могилы, то этим людям, возчикам, приказывали стаскивать их в яму. Человек этот четыре дня ничего говорить не мог. Не приходил в себя. Только потом пришел к памяти. И рассказал, что там было…

В форме все они были немецкой. Сидели после всего, как постреляли людей, ели сало, колбасу, что награбили…»

Когда глаза Сымона Каи посматривают на слушателя рассеянным, невидящим взглядом, а на губах блуждает беззаботная улыбка ребенка — делается холодно. Наконец — выражение скорби на лице, и собеседник может вздохнуть с облегчением — ничего, он еще ничего… Удара, который пережил этот человек, не смогло стереть трудолюбивое мирное время. Так и не поправился когда-то заботливый хозяин. Окончилась война, а он все скитался по чужим деревням — ни нищий, ни работник. Как-то набрел на это свое занятие… Ремесло? Заработок? Наказание или плата за то, что уцелел?..

Не вернется уже Сымон Кая с того рубежа жизни и смерти, на который бросила его хмельная ночь со свадьбой в Сухиничах и утро — с немецким оцеплением в родной деревне. Не поддастся он искушению мелких житейских хлопот, не усмехнется людям так пытливо, приветливо и весело, как его соседка, бабка Мокрина Ивановна Ковальчук.

Живет колхозная пенсионерка Мокрина Ивановна рядом на хуторе одна, но огород завела, как на добрую семью, — тут и картошка, тут и фасоль, тут и мак. Копается бабка Мокрина в огороде, как чародейка-травница на Ивана Купалу. Бушует у бабки Мокрины огород, как будто хочет удивить ее городских детей да внуков, что вскоре приедут сюда на бабкины лакомства.

Бабка Мокрина ростом маленькая. С головою скрывается она в маках, а высокие хлеба, что охватили ее хуторок, называет то ласковым словом «жито», угадывая связь этого растения с понятием «жить», «выжить», то, на русский лад, величая жито своим словотворчеством — «рошч».

А «рошч»-то эта даровала жизнь и ей, и ее детям.

Тогда, в июле сорок третьего, Мокрина Ковальчук повела своих пятерых детей в жито, нырнула в житную густоту и пропала на несколько дней, как куропатка с выводком.

«…Как раз сегодня то самое число, как и тогда, когда нас били…

Моего звали Змитрук. Его убили, моего мужика…

Детей это я разбудила старших, а потом говорю себе: „Сбегай к соседке“. Соседка была старше, ей было шестьдесят лет. Я побежала к ней и говорю:

— Тетка, уже немцы ставят цепь! Надо утекать. А она говорит:

— Надо что-нибудь спрятать. А я говорю:

— Ничего нам не надо, вот убегаемте. Бежимте в Рошч или куда…

Но она не слушает и сыну своему говорит:

— Ты, сынок, утекай, а я буду прятать что-нибудь.

Прибежала я домой, а мои дети в сенях стали и говорят:

— И тата ушел, и мама ушла, мы уже думали, что вы нас бросили.

Взяла я четверо старших, а маленькая спала на кровати, так я себе думаю: „Пускай спит“. А потом вернулась я:

— Нет, говорю, будем, дети, погибать все вместе. Взяла я ту девочку, и пошли мы в жито. И сидели мы в том жите один день, сидели другой день. Немцы ходили по полю, кричали, а мы все видели… Хлопец один мой говорит:

— Я есть хочу. А я говорю:

— Ешь жито! А он говорит:

— Я тебе не ворона, жито клевать.

Чем я их кормила, говорите? Ничем не кормила, сидели, и все. Я тогда, може, пять дней не пила и не ела, так перепугалась… Все побили, все попалили — даже и вороны не каркали.

Такой был страх…

Только вечером пришли, на пожарище поглядели. Все у нас погорело, ничего у нас нема.

Мой муж раньше меня из дому ушел, и там его убили. А я с детьми осталась…

Никаких женщин со мною больше не было, только сосед наш жив остался. Полазит он по житу, по люпину коленками, поищет и говорит:

— Нема моей ни матери, ни жены, ни деток…

Но теперь его нет: он как ушел на фронт, так немцы его и убили. Звали его Юрик Шивилько. Шел на фронт, так сказал: „Пойду своих врагов убивать“. А как ушел, так и не пришел…

Двести дворов спалили.

Да так стреляли, так били!..»

Высокой стеною стоит колхозное жито вокруг огорода и хаты Мокрины Ковальчук. Звенят, усердствуют жаворонки над нивою, веселя хлеба: гони соки, зрей на радость добрым людям. Под эту песню вызревания отлегает от сердца у старой женщины, вспоминаются сыновья и дочки, зятья и невестки, внуки и внучки, что живут в городах. Она их сберегла когда-то в жите. Она их ждет, предчувствуя удивление и радость, что столько добра бабка вырастила одна — чародейка на своих грядах.

Все родители спасали своих детей. Каждый и каждая по-своему. Как кто умел. Если бы описать только те счастливые способы, которые помогали спастись, получилась бы не одна книга мужественной отцовской и материнской жертвенности, которая могла бы сделать честь любому народу.

Страх сковывает, страх губит слабые души, страх высвобождает решительность у сильных.

Антон Кая, степенный, аккуратный княжеводский хозяин, разбудил в то зловещее утро своих сыновей, четырнадцатилетнего Василя и одиннадцатилетнего Миколая.

— Вы, хлопцы, выгоняйте коров. Гоните их, може, хоть вы останетесь жить. А я уже старый… Куда денешься?..

Так запомнил последние отцовы слова Василь. Послушались сыновья отцовского совета, погнали коров в конец села. Там их остановил часовой и выкриком «направо» приказал загонять скотину на крайнее подворье.

«…Подворье это, — вспоминает Василь Антонович Кая, — было очень большое, огороженное хорошо. И они начали сгонять туда весь скот, и лошадей, и коров — все вместе. А у того хозяина да были ульи. Скотина их разломала. Вылезли эти пчелы — как нападут на весь этот скот! И на людей! И на немцев! Они шинелями головы позакрывали да с этого подворья ходу. А мы этих пчел не чувствуем, кусают они или не кусают. Выбежали мы, подростки, на улицу и думаем: „Куда бежать, куда тут денешься?..“ Поговорили и пошли назад в деревню, туда, где все…

А комиссар, который из Лунной, немецкий, он стоял впереди, и мы его начали чуть-чуть вот так обходить. А он заметил, что весь скот пошел по полю, и зовет нас. Свистит — зовет к себе. Мы вернулись. И показывает он нам: „Берите все это и гоните туда, где паром“. Ну, хорошо. Мы это раз-два разбежались, думаем, что, может, так и удерем. Ага, только мы успели туда-сюда, а немцы заметили нас, что это мы же, что убежали с подворья. Он — за нами. Бежит, бежит, свистит. Страшно как-то.

Мы остановились все — и назад. Только уже не на то подворье он загоняет нас, а на соседнее. Тогда были у нас хутора, двор от двора далеко.

Стоим мы на подворье, а тот немец, который нас загнал сюда, ушел. А потом подъезжает комиссар, — он ехал на бричке, — соскочил с брички и к нам. Начал на нас кричать что-то и показывает опять: „Паром!“ И мы тогда рассыпались кто куда. Я не знал, примерно, где мой брат. Только мы остались с одним другом — мы вместе с ним в школу ходили. Мы с ним пару коров взяли, прем по житу: чтоб хоть не заметили немцы, что мы удираем. Брытько Виктор друг мой звался. Догнали мы этих коров до леса и тогда этих коров бросили. В лесу мы снова разбились с моим товарищем… И мы с ним сидели в лесу: он — себе, а я себе — четыре дня. Боялись выходить… Уже есть хотелось, дождь, но куда же там… Подойдешь к шоссе — машины едут, опять в лес удерешь…»