Изменить стиль страницы

Ни за что могли убить целую деревню. Потому что убивали, излишне не разбираясь, кто там какой, есть у него «аусвайс» или нет. И вдруг женщина показывает какую-то там бумажку, и та спасает ей и ребенку Жизнь… Случайность, которая только подчеркивает, насколько все их «причины» и «доказательства» придумывались на ходу не очень даже и старательно.

«Вопрос: — Сколько вашей девочке было?

— Два года.

Вопрос: — Она сама взяла эту бумажку?

— Ну, она — вот так… Я ее держала, я про нее забыла, уже у меня темно было в глазах, ничего, только вижу, как тень человека идет. Я — ему, а он, правда:

— Матка, туда!

Я перебежала на эту сторону, упала. Упала с этой девочкой. Потом приподнялась. И идут еще — одна шеренга, другая шеренга. Думаю — все равно — те отпустили, эти убьют. Не. Не тронули. Тут дохожу только до того, до шляху, идет человек. Несет документы, сбегал и уже документ этот взял, и женка и двое деток. Узелок еще одежи несут. Я думаю: „Господи, куда ж вы, люди!“ Думаю, скажу — другие ж прошли и не сказали им — думаю, скажу, дак и меня убьют. Их уже как довели, дак убили там…»

Убили, хоть тоже «документ» имел человек. Какой уж тут документ, когда действует «план»!

«…Я как оглянулась: „Э-э, уже дым!“ Только пулеметом, слышно было: тр-тр-тр! Как вталкивали там — так сразу и убивали. А тогда уже и запалили. А этого немец вел, что с документом, если бы не немец, дак я ж бы сказала, что убивают.

Три года оно, може, у меня с глаз не сходило, стояло в глазах и стояло…»

И теперь оно не «сходит с глаз» у Акулины Панкратовны — то, как убивали Козуличи — ее родных, соседей.

Нашли мы и ту женщину, о которой говорила Акулина Панкратовна — Дрозд Ульяну Прокоповну. Она также своими глазами видела весь ужас расправы над жителями Козуличей.

«…Ну, мы уже стоим… Всех околотили, только одни хаты остались. Отца и мать мою и две сестры младших.

Ага, когда всех гнали, я осталась и еще двух свиней и две коровы понакрывала соломой. И собака на цепи. Они подошли:

— Авек, авек, авек!

Я собралась и пошла к шляху. Выхожу — все стоят семьями! И плачут. Стоят навытяжку и плачут…

И повели нас. Где вот это кладбище, тут стояла мельница, крупорушка, жил мельник. Так старая его хата была, а так — новая. Ну, вот туда заходят:

— Заворачивайте направо!

Заворачиваем. Мельницу раскрыли на две половинки, и у дверей стоят весы мельничные.

— Заходите, выносите весы!

Немецкая одежа, а по-нашему, по-русски говорят:

— Заходите! Никто ж не идет.

— Заходите!

Никто не идет в эту мельницу. Они — такие плетки резиновые, через руку вот такой ремень — и этой плеткой через голову, через голову! В ряду шли семьями, дак вот так мужчины позакрывали своих. Бросили бить. Бросили, крупорушку эту раскрыли — а крупорушка на две половины — широкие двери, засов был. Они открыли эти две половинки дверей:

— А ну-ка, заходите сюда!

Ну, кто идет, кто не идет. Они сами зашли и кличут:

— А ну-ка, — кличут, — заходите, заходите!

— Авек, авек! — немцы. А эти по-русски:

— Заходите, заходите!

Людей и втолкнули в эти двери. В эту крупорушку. А я, значит, — стоит в немецкой одеже, — я говорю:

— Пустите меня, — и какая-то у меня была справочка. В Любоничах давали. Я говорю: — Пан, пустите меня.

Посмотрел на эту… бумажку, за руку меня, через шлях перевел меня.

— Садись и сиди тут, — по-русски. — Сиди, пока я не приду, не удирай никуда. Если побежишь — убьют тебя.

Ну, что будет, то будет. Я села и сижу. А мама моя говорит:

— На платок и хлеб уже, в беженцы собирайся.

Два куска сала с собой она взяла, две буханки хлеба — это ж трое детей уже и сами вдвоем, думали ведь, что погонят в беженцы. Я махнула: „Не надо!“

Вопрос: — А мать где ваша?

— В крупорушке уже. Дак думает, что хоть мне понадобится. Хоть мне.

Вопрос: — Она вам это передает?

— Мне не дали взять, не пустили меня к ней, а ее ко мне. Ну, я махнула: „Мама, не надо. Мне, говорю, хватит дома“.

Вопрос: — А с мамой кто из ваших?

— Две девки младших, мои сестры. Ну, немцы за людей — в крупорушку, закрыли этим засовом. А я сижу, ноги спустила вот так в канаву и сижу. Так, как вот теперь на лавке. Проходит этот самый, что меня перевел через шлях. А они бегают, бегают, канистрами — жах-жах-жах, пообливали канистрами. А этот самый подходит ко мне:

— Собирайся — шагом марш!

И шляхом, говорит, бочком, только не беги, будут стрелять, это, говорит, не по тебе. Так он. Ну, я и пошла. Иду — что будет, то будет! Иду, иду, а там человек идет: его пустили домой, чтоб документы эти взять, и двое детей с ним. Немец повел их, тех людей, того человека с женкой и с семьей. А я пошла и пошла. Прихожу на шлях сюда, а тут стоит этот часовой. А эти уже стоят, а машины так ревут, так ревут все. Подходит моя сестра (ей теперь семьдесят два года):

— А где тата с мамой?

А их уже, пока я отошла, запалили, горит уже крупорушка. Говорю:

— Вот, уже горят!

— Гэ-э-э-э! — подняли люди крик.

Вопрос: — Все эти люди? Которые остались?

— Ага. Я говорю: тихо вы!.. Подскакивает один да:

— Успокойтесь, а то и вам ето буде!

Правда, сти-ихли все, как воды в рот набрали! Смолкли. Подбегает Коновалов етот самый — тот, что в красную субботу был…

Вопрос: — Его тогда партизаны перехватили тоже?

— Перехватили и ранили, а кто-то из казюлицких его в уборную спрятали. А через ночь на жеребке завезли в Кировск.

Вопрос: — Он был начальник полиции?

— Начальник самый главный, етой, кировской, ну там. Отрядом уже ихним командовал. Ну, дак он подходит:

— Ну, что — ету сторону на уголь жечь, а ета сторона пусть стоит!

Вопрос: — На деревню показывает?

— На деревню. Эти немцы уже как бежали, а сюда ветерок, как бежали по-за хлевами, по-за хлевами — через одну, через одну запалили. Это уже и горит все. „А вы, говорит, расходитесь“. Все тогда и побежали, и я побежала.

Вопрос: — У вас много людей осталось?

— Наша деревня большая была. Триста восемнадцать уже спалили, с детьми, ну, а еще деревня большая. Я прибежала, еще выгнала корову, теленка и двое свиней выгнала. Стояло ведро, миска и ложек семь — я за ето, на руку и ушла из хаты. А так в хате все сгорело. Ну, ушла, села на улице и сижу уже. Немцы меня не трогали. По шляху едут — все взад-вперед, взад-вперед. Некоторые попрятались, а я сижу, думаю — одна смерть, если я уже оттуда ушла!.. Все сгорело, назавтра приду и на двор еще не могу зайти. Как гляну — не могу, поверите! Тогда открыла погреб, глянула на эту одежу: батькино, мамино лежит… Я, вы поверите, обомлела в том погребе. Ну, и что? Прожила… А забыться — не забылось. Тогда снится эта моя сестра, самая младшая, она такая кудлатая была! Ходила во второй класс. Дак я говорю:

— Вот, Алена…

Знаю, что она сожжена. А она мне:

— Ох, Ульяна, да болела ж моя голова, под полено прятала голову, так припек уже огонь!..

Приснилось. И под полено она прятала свою голову. Так во сне она мне говорит…»

Огненная память, огненные сны…

О снах своих, военных, послевоенных, рассказывали, говорили нам многие. Потому что в снах тех — продолжение их мук. Снова и снова, как самую реальность, переживают люди все то — вместе с погибшими и как бы Уже за них.

Даже «коллективные» бывали сны у людей — после того общего ужаса. И такие, что люди в лесу, поговорив, Переговорив утром, вдруг бежали на свои пепелища — настолько реальным приказом были для них ночные, во сне, картины мучений родных, близких…

Мы — у деревни Лозовая, в Осиповичском районе Могилевской области. Несколько женщин, занятых делом около сенажной ямы, узнав, кто и зачем приехал, говорят с нами, перебивая друг друга: и про вчерашнее все, и, еще больше, про сегодняшние дела, заботы, огорчения. И одно с другим переплетено: жизнь у человека одна, и память — тоже одна. Как на дереве: прежде чем дойдет сок от корней до самой последней, самой молодой веточки, должен он пройти через весь ствол, А эти женщины еще и довольно молодые, крепкие, потому сегодняшние заботы для них имеют значение большее, чем для тех, для многих, кого старость «отсадила в сторонку». Люди, живущие всеми практическими делами, интересами, и вот они нам — о снах. О своих, таких реальных снах. Потому что сама реальность, действительность тогда выглядела жутким сном, кошмаром. Одно переходило в другое, неизвестно где кончаясь…