Переходим к другим положениям критика, защищавшего Пилата. Что судья, даже если бы он не был военным правителем, посланным из Рима, с неограниченной властью, мог и должен был предать смерти человека, который открыто и намеренно возбуждал мятеж, об этом никто не будет спорить. Ни Милль и никакой другой защитник свободы не подвергает сомнению обязанность правительства охранять общественное спокойствие. Но возникает серьезный вопрос о том, обязан ли был правитель, заседая или не заседая в качестве судьи, предать смерти человека, который лично, по его убеждению, не имел никаких замыслов против общественного спокойствия, но который на деле был опасен для этого спокойствия [126]? При решении этого вопроса необходимо иметь в виду различие между судебною и административною властями. Вопрос, таким образом, распадается на два: а) мог ли Пилат, как правитель провинции, обречь на ссылку или даже на смерть невинного человека для сохранения спокойствия в провинции; б) мог ли он сделать что-нибудь подобное, заседая (как в данном случае) в качестве судьи и исследуя, виновен ли известный человек в тех преступлениях, в которых обвиняют его? Для нас имеет важность только последний вопрос, потому что Пилат действовал здесь в качестве судьи. Рассказывают про одного судью, что он сказал подсудимому узнику: «я приговариваю тебя к смерти вовсе не потому, чтобы ты ограбил этот дом, а для того, чтобы другие люди не грабили других домов на будущее время». Этот судья, если он действительно существовал и произнес такой приговор, просто совершил юридическое убийство. На подобной точке зрения стоял Каиафа (а не Пилат), когда думал, что лучше одному человеку умереть за народ [127]. Но не только Пилат, но даже и Каиафа не доказывали полезности казни непосредственно угрожающим взрывом народных страстей или какой-нибудь опасностью для общественного спокойствия. На деле и не было такой близкой опасности.
Последний довод в пользу римского правителя — единственный довод, который может иметь какой-нибудь вес в историческом отношении и имеет отношение к великому вопросу о свободе совести или о подавлении свободы мнений, — английский адвокат Пилата излагает в следующих положениях:
«Обязанностью Пилата было поддерживать общественное спокойствие и порядок в Иудее и защищать римское владычество. Совершенно невозможно доказывать серьезно, что он или всякий другой в его положении был обязан признать в человеке, представленном на его суд, — не говорю — воплотившегося Бога, но учителя и проповедника высшей формы нравственности и более прочной формы социального порядка в сравнении с теми, представителем которых был он сам. Для человека в положении Пилата нравственность и социальный порядок, представителем которых был он сам, были безусловными мерилами для всех практических целей» [128].
Мы увидим впоследствии, такой ли теории держался римский закон. Но автор представляет свою теорию как всеобщую и истинную, против которой будто бы трудно спорить серьезно. Пусть будет так. Разбор этой теории не входит в наше исследование, как она ни противоречит нашим взглядам [129]. Но здесь именно уместно указать, что Обвиняемый в своей защите прямо шел против подобной теории. Речь Его о своем царстве, т. е. о высшей и господствующей «форме нравственного и социального порядка», утверждаемой Им в мире и отличной от власти Рима, сама по себе уже указывала на обязанность признать это царство. Но когда эта речь была подкреплена еще указанием на истину, для исповедания которой люди и рождаются в мире, то Защищающийся этим прямо говорил, что истина, а не какой-либо социальный порядок и не вера, завещанная преданием, должна служить «окончательным и безусловным мерилом». И последние слова, обращенные к Пилату, указывают на обязанность всякого в его положении признать учителя этого высшего порядка вещей и вне–мирной истины. «Всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» [130]. Те, которые отрицают вообще подлинность евангелия Иоанна и, в частности, не признают верным повествования об этом разговоре, все-таки не могут не признать того факта, что именно таково было положение, занятое христианством в истории. Христианство заявляло не только то, что оно есть высшая форма нравственности и религии между другими их формами; но что оно есть истинная религия в смысле как всеобщности ее, так и обязательности.
И империя, которая могла бы еще оставить христианство незамечаемым, пока оно представляло собою просто высшую форму нравственности или даже общественного порядка, не могла не заметить его, когда оно объявляло себя в качестве всеобщей и обязательной формы. Когда оно заявило, что оно есть истина, Рим, прежде всего, спросил: «Что есть истина?». Когда же оно стало настаивать на праве истины подчинять себе людей, Рим ответил на это гонениями. А христианство между тем настойчиво и постоянно проповедовало об обязанности каждого члена в государстве (будет ли он облечен властью или нет) признавать эту истину, свидетельствовать о ней и, если нужно, умирать за нее. Теперь становится понятным тот интерес, который всегда возбуждал в исследователях Пилатов вопрос об истине. Вопрос этот был выражением не философа и не государственного человека, а просто типической «фразой тогдашнего образованного римлянина». И именно потому, что это было так, вопрос: «что есть истина?» открывает пред нами ту наклонную плоскость, на которой могущественный римский мир неудержимо катился тогда в пропасть. Римская республика — мы не должны никогда забывать этого — уже перестала веровать в свой собственный нравственный и общественный порядок. Этот факт несомненен, но слишком редко признается его великое значение. С грустью припоминается здесь Греция с ее исканием идеальной истины — исканием смелым и бесплодным, никогда не оканчивавшимся, всегда начинавшимся и проходившим по пустыням сомнения и морям умозрения под руководством неверных путеводных звезд. Греков сменило теперь племя более великое, величайшее, какое только знала земля, племя, призванное и готовившееся в течение долгих веков к труду управления миром, но пораженное внутренним бессилием вследствие недостатка побуждений и уповании — именно в то время, когда оно получило в свои руки распоряжение мировым наследством. Живо изображено состояние тогдашнего римлянина одним английским поэтом в следующей картине: «В своей прохладной зале, с угрюмыми глазами, лежит благородный римлянин; он катался с бешеной скоростью по Аппиевой дороге; он пировал, пил сильно и много и увенчал свои волосы цветами; но не легче и не скорее шли для него непослушные часы».
Людьми овладело то нравственное утомление и пресыщение жизнью, которое продолжалось во все время империи и которое часто переходило в смертельную апатию или безотчетное отчаяние. Такое безотрадное нравственное настроение господствующего племени явилось неизбежным результатом новых обстоятельств, в которые оно было брошено судьбою. В прежние дни римлянин верил в самого себя, в своих богов, в свои учреждения и более всего в свое государство. Оно было для него theatrum satis magnum (достаточно великим зрелищем), его знаменем, его законом, его правдой. Он был справедлив, хотя суровым, неумолимым образом. Но теперь мир вырос в ширину. И то, что было достаточно для добродетели в прежние времена, сделалось недостаточным для добродетели теперь. Вера области, религия племени сделалась слишком узкой для мира; она необходимо пала и оставила владык земли с сильными руками и пустыми сердцами, скептиками в отношении к истине и потому отпадающими от правды закона.
Что таково было положение вещей уже в царствование Тиверия, это признано историками. И понятно, что оно было очень неблагоприятно для усвоения начал высшего нравственного и социального порядка, внесенных христианством. Было бы довольно несправедливо и жестоко требовать, чтобы Пилат, или Плиний, или какой-нибудь римский сановник отрекся от высшего порядка нравственности, одобряемого его совестью, просто потому, что его государство веровало в низший. Но было бы еще более жестоко требовать, чтобы такой сановник отрекся от этой высшей нравственности или религии после того, как он и его государство перестали веровать в низший род их. И величайшим несчастием при таких обстоятельствах была бы для судьи его обязанность воздвигнуть систематическое гонение на убеждения, заведомо высшие, просто для того, чтобы подавить в зародыше всякое восстание против узаконенного исповедания веры, в котором начали сомневаться он и все люди. Вероятно, ничто не возбуждает в человеческом духе такого омерзения, как государство, воздвигающее преследование за веру, которую само оно начало уже утрачивать. И, однако, такие явления всего вероятнее могли случаться и случались в это время.
126
Английский адвокат Пилата в пояснение своего взгляда приводит следующий пример: «Предположим, — пишет защитник римского прокуратора, — что какой-нибудь великий религиозный преобразователь, заявляющий притязание на достоинство Гуру (Спасителя) или Имама, в пришествие которого благоговейно верует множество магометан, появился в Пенджабе или в северо-западных провинциях Индии. Предположим, что было бы достаточное основание думать (и в этом нет ничего невероятного), что каковы бы то ни были личные намерения проповедника, но его проповедь поведет к возмущению общественного спокойствия и возбуждению мятежа и восстания; и предположим далее (хотя такое предположение едва ли возможно сделать даже в воображении), что британский сановник вместо того, чтобы принимать необходимые меры и исполнять полученные им распоряжения для охранения британской власти, начал рассуждать о том, не следует ли ему сделаться учеником этого Гуру или Имама. Какой образ действий был бы принят в отношении к сановнику? Он был бы немедленно отставлен с бесчестием от службы, которую опозорил; и если бы он начал действовать сообразно со своими убеждениями и предпочел свою религию своей королеве и стране, то был бы повешен как мятежник и изменник». Liberty, Equality, Fraternity; p. 94.
Случай, заметим, далеко не параллельный! Верная параллель должна была бы иметь следующий вид: предположим, что этот Гуру или Имам был предан его единоверцами британскому сановнику по обвинению в том, что основал национальную систему, враждебную английскому владычеству, и отказывался платить английскую подать; что сановник, при личном исследовании дела, убедился в невинности этого человека и в ложности обвинения, взведенного на него, что, для успокоения некоторых жрецов, он предположил подвергнуть не особенно строгому наказанию того, в ком не находил никакой вины; что под сильным давлением, вынуждавшим его поступить вопреки его убеждению, он колебался целую половину дня; и что, наконец, когда ему пригрозили жалобою на него его начальникам по службе, — что могло лишить его места или повредить его повышению, — он приказал подвергнуть своего узника пытке или смерти. Кто назвал бы подобное поведение сановника справедливым и не жестоким?
Но допустим, что это дело имело менее гнусный вид. Предположим, что британский сановник по собственным своим соображениям нашелся вынужденным предать казни туземного проповедника, «личные намерения» которого не были нисколько враждебны британскому владычеству или мятежны, — нашелся вынужденным и потому, что эта проповедь на деле могла оказаться, или даже уже начала оказываться, опасною для английского владычества, и потому, что такой пример строгости произвел бы хорошее действие. Мы предполагаем случай, наиболее выгодный для защиты Пилата. Если бы это дело было приведено в исполнение административным порядком, то разве только в Англии и то немногочисленные кружки последователей теории пользы не назвали бы это ничем не оправдываемою жестокостью. Одно колебание, подобное Пилатову, если бы его допустил себе английский губернатор в деле столь ясном для него самого, было бы уже позором для него в глазах всех честных людей.
127
2 Иоанн, XVIII, 14.
128
Stephen, р. 93.
129
Эта теория в некотором отношении тождественна с ультрамонтанскою, и не в том одном отношении, что и та и другая подавляют личную совесть игом авторитета. «Мне кажется, — говорит наш автор, что ультрамонтанский взгляд на отношение между церковью и государством есть единственно верный взгляд (р. 109), потому что, как объясняет он, «ультрамонтаны правильно утверждают, что из двух властей одна должна быть верховною, а другая должна находиться в подчинении у ней, и что нет действительной границы между духовною и мирскою в человеческой жизни».
130
Иоанн, XVIII, 37.