Изменить стиль страницы

Дядя Афанасий добродушно засмеялся.

На площадь, у хуторского правления, уже стекался народ. Слух о том, что из города приехали какие-то «гитаторы» — большевик; меньшевик и эсер, уже облетел весь хутор. Площадь гудела. За речкой, в вербах, и в тополях-великанах за церковной оградой все так же неугомонно и весело горланили грачи. Людские голоса сливались с грачиными, в разговорах только и слышно было: мир, земля, хлеб…

Арсений Никитич и дядя Афанасий, протиснувшись сквозь толпу, тотчас же скрылись в правлении. Я и Иван Рогов слонялись в людской неспокойной массе.

Вскоре на крыльце правления появились приезжие из города. Их было несколько человек, но особенно выделялись трое: Арсений Никитич — бледный, худой, с глубоко запавшими горящими глазами; другой, незнакомый нам, — плотный, розоволицый, в меховой, защитного цвета, бекеше, в каракулевой шапке пирожком и в пенсне в золотой оправе; третий — лохматый, черный, как цыган, с поповской, во всю грудь, бородищей чуть ли не до пояса.

Крыльцо со всех сторон обступили фронтовики-казаки и солдаты в побуревших, землистого цвета, шинелях. У некоторых забинтованные несвежей марлей руки держались на перевязи.

В толпе, там и сям, уже вспыхивали словесные схватки.

Круглолицый однорукий солдат в папахе с отвернутыми, торчавшими врозь ушами — тот самый Сенька Твердов, которому я по просьбе жены его Елены писал на фронт страстные, ласковые письма, — выкрикивал, захлебываясь от желания поскорее высказаться:

— Хватит — попановали! Зараз всех уравняют в правах — казаков и хохлов. Тепереча свобода для всех и народная власть.

Седобородый дед-казак отвечал гордо, сквозь зубы:

— А ты эти права завоевывал? Чего орешь?

— Да, я их завоевал на фронте. Руку вон оставил под Мозырем.

— А при чем тут казаки, что германцы открутили твою руку, — солидно оборонялся дед. — Ты правов казачьих не трогай. Мы ими пользовались и будем пользоваться во веки веков.

— А как же мы? — опросил солдат. — Мы что? Не люди?

— А нам какое дело. Метитесь к своему Временному правительству и у него спрашивайте. А ежели будете за горло казаков брать, тогда мы другой разговор поведем — скажем: убирайтеся отцеля, покуль мы не взялись за оружию.

— Вы? Супротив нас, фронтовиков? Супротив русских — с оружием?! — округляя глаза, взвизгнул Сенька.

— А то чего же! Так маханем с Дону, что пятками засверкаете. Мы — донцы, и Дон наш. А вы как знаете…

Дед выглядел очень воинственно в своем александровском чекмене, лежавшем, наверное, в сундуке еще с балканской войны, в шароварах с иссеченными молью лампасами.

В годы моей юности таких стариков в хуторе было еще немало. Мы, иногородние ребята, боялись их больше, чем атамана и полицейских. Многие из стариков чуть ли не до восьмидесяти лет ходили в выборных, зорко охраняли старые, патриархальные порядки, голоса их на сборах были решающими, а приговоры часто жестокими.

Для них ничего не стоило поймать какого-нибудь не в меру зарвавшегося или не оказавшего должного почтения к властям хохла и даже казака, отвести в хуторскую кордегардию и настоять перед сходом, чтобы сами же старики выпороли правонарушителя тут же у хуторского правления плетями.

Я почувствовал, что кто-то вцепился в мое плечо, как клещами. Обернулся. Передо мной стоял и нагловато ухмылялся Сема Кривошеин. Он неузнаваемо преобразился: новенькая юнкерская шинель ладно обтягивала его узкие плечи, красные, с серебряным ободком погоны поблескивали на солнце, казачья фуражка с такой же новенькой монархической кокардой лихо сдвинута набекрень, из-под нее молодцевато торчал тщательно отращенный чуб.

Крепко держа меня за воротник, Кривошеин проговорил каким-то оловянным, скрежещущим голосом:

— Здорово, кацап! Радуешься, да?

Я сразу сообразил: это был уже не тот Сема, который больше из озорства, чем всерьез, гонялся за мной по школьному двору, размахивая отцовской шашкой. Его сведенные к переносице недобрые глаза струили вполне зрелую ненависть.

Я попытался снять с плеча его руку, но он вцепился в меня еще крепче.

— Нет, погоди, — сильно тряхнул он меня. — Помнишь наш уговор сразиться, а? Помнишь?

— Ну, помню, — сказал я и вопросительно взглянул на Рогова.

Тот выжидающе стоял в сторонке.

— А ежели помнишь — уговор надо выполнять. Ты тогда одурачил меня. Отвертелся. Начал играть в мушкетеров… Ну, я «Три мушкетера» прочитал. И они слово свое выполняли, кажись, так? Ну-ка, идем.

— Куда? — невесело спросил я.

— А вон туда. За угол. За правление.

Тут вмешался Иван Рогов:

— Куда ты его тащишь? Зачем?

— Он знает — зачем, — кивнул на меня Кривошеин.

Мне было стыдно показать перед Роговым свою робость, да и не тот я был, что полгода назад, и я огрызнулся не менее вызывающе:

— Ну что ж… Идем.

Я испытывал почти физическое отвращение к дракам. Не помню, на кого или на что я надеялся, может быть на собственное самолюбие и злость, обычно помогающие схватываться в поединке даже с более сильным противником.

И я пошел.

— Ты с нами не ходи, Рогик, — обернувшись к моему другу, предупредил Сема.

Он обратился к нему еще по-школьному, согласно обычаю, придав фамилии уменьшительную форму.

— Нет, я пойду, — буркнул Рогов.

Все еще надеясь на мирный исход дела, я, как и в прошлогоднюю встречу с Кривошеиным, попытался свести ее к шутке.

— Это мой секундант, — бледно улыбаясь, кивнул я на Рогова.

— А я без секундантов хочу намылить тебе шею, — грубо ответил Сема и, схватив меня за руку, потянул за угол правления.

Я услышал донесшийся с площади голос первого оратора, возвещавший о крушении старого режима, и прокатившиеся по толпе дружные аплодисменты. Там обсуждался вопрос о хуторской власти, а мы с Семой готовились решить действием свой, не менее важный, еще со школьной скамьи не решенный междоусобный вопрос. Судя по всему, Сема припомнил мне и «фальшивые» лампасы, и мое соавторство с Мишей Лапенко при сочинении ядовитых стихов, высмеивающих излишнюю казачью фанаберию.

И вот с ясностью, как будто это было только вчера, вспоминая о том дне, я вижу, как Сема, зайдя за угол, снимает свою прекрасную казенную юнкерскую шинель, бережно свернув, кладет ее на каменную изгородь и, приближаясь ко мне, спрашивает в упор:

— Ты — за революцию или против революции?

— Ну, допустим, за революцию, — тоже дерзко, со злым вызовом отвечаю я.

— И ты это вправду?

— Конечно, — тяжело дыша и чувствуя, как в груди нарастает что-то незнакомо-горячее, подтверждаю я.

— А ты знаешь, что я теперь воспитанник юнкерского училища? И что я имею полное право за оскорбление своей чести и чести училища убить тебя? — хрипло спрашивает Сема.

Я отрицательно качаю головой: нет, этого я не знал, а сам отчетливо слышу все, что происходит на площади перед правлением.

— …В хуторе должен быть единый гражданский комитет, куда войдут атаман и представители всех слоев населения без различия их сословного положения!.. — доносится с площади высокий, сочный и сильный голос. У меня мелькает мысль: это говорит тот, в бекеше и в пенсне. У Арсения Никитича голос послабее, пожиже… Ведь он недавно из тюрьмы и еще не набрался сил, чтобы говорить так отчетливо и громко.

Я не успеваю закончить свою догадку. Удар опрокидывает меня на каменную стенку, и я ощущаю тиной острый угол камня. Боль мгновенно зажигает во мне ответную безрассудную ярость.

Под долетавшие с площади крики «Долой!», «Неправильная!» я вскакиваю и прыгаю на Сему, стараясь схватить его за шею и двинуть кулаком в нахальное, спесивое лицо. И до чего же противны мне в эту минуту чернявые — густые брови Семы, злобно сведенные к переносью глаза, эмалевая николаевская кокарда на картузе.

Но тут обнаруживается, что драться я Совсем не умею, а лишь беспорядочно размахиваю кулаками, колочу по чем попало, а чаще всего по костистым Семиным локтям. И вдруг получаю очередной рассчитанный удар в грудь, да такой, что кажется, будто мне заткнули на мгновение дыхательное горло…