писал Федор Глинка о Русско-турецкой войне 1828 года.
«Русский царь», на этот раз Николай I, окончил победоносную для россиян войну в Адрианополе. В августе 1829 года здесь был заключен мирный договор. Екатерининские старики брюзжали — турки сдали Адрианополь без боя. После этого не двинуть русские войска в Константинополь казалось им непростительной ошибкой. Но Николай на сообщение о ностальгических старческих воспоминаниях давних замыслов Екатерины отозвался величественно и резко: «А я так рад, что у меня общего с этою женщиною только профиль лица»{64}. Современникам оставалось лишь покорно восхвалять царя за миролюбие и великодушие.
В действительности же штурм Константинополя был просто не под силу истощенным войскам генерала Дибича. К тому же завоевание турецкой столицы грозило России войной с Европой, разумеется, весьма нежелательной, — но уточнения и тонкость линий мифу противопоказаны. И «греческий проект» продолжал вдохновлять и политиков, и поэтов. В 1877 году, в период очередной Русско-турецкой войны, когда Балканы вновь показались близки, сердца россиян снова забились чаще. «Константинополь должен быть наш, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки», — настойчиво повторял в «Дневнике писателя» Ф.М. Достоевский. «Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия, — разъяснял он чуть ниже. — Судьбы православия слиты с назначением России… Утраченный образ Христа сохранился во всем свете чистоты своей в православии. С Востока и пронесется новое слово миру навстречу грядущему социализму, которое, может, вновь спасет европейское человечество»{65}.
Царьград, город-крепость, много раз успешно выдерживавший сухопутные и морские осады, мог, как надеялся Достоевский, стать цитаделью борьбы с неотвратимо надвигающимся социализмом — не случайно и герою «Сна смешного человека», появившегося в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год (по свежим следам только что начатой войны), именно греческий Архипелаг представлялся райской землей с ласковым изумрудным морем, высокими цветущими деревьями и «муравой», которая горела «яркими, ароматными цветами»…
Легко было мечтать русским писателям и поэтам — в Стамбуле они не бывали и вряд ли представляли себе, как мало он похож на город Константина Великого, как сильно и глубоко отуречен. Константин Николаевич Леонтьев, десять лет проживший в Турции в качестве русского консула, это знал прекрасно. Тем не менее и он различил в давно мусульманском городе лишь на время затемненный идеал «византизма» — гармонического сочетания религиозной и государственной истины, православия и монархии. Без лишних колебаний Леонтьев предлагал перенести в Константинополь русскую столицу — «необходим новый центр, новая культурная столица»{66}. Новая столица не должна была вытеснить старую, за дальностью расстояний это оставалось невозможно — и административную столицу Леонтьев готов был оставить на территории России, только не в изолгавшемся, дряхлом Петербурге, а много южнее, хотя бы в Киеве. Но культурную — в Царьграде. Новоиспеченной российской столице следовало встать, по мысли Леонтьева, во главе конфедерации православных стран — Греции, Сербии, Румынии и Болгарии, и превратиться в сердце Православия, в центр противостояния социализму, либерализму, нигилизму и прочим разрушительным силам, приближающим духовную гибель человечества.
Идея конфедерации христианских стран Европы звучала еще в XVII веке. Во Франции ее высказывал ценимый Екатериной французский герцог де Сюлли{67}. Об обширной христианской республике, в которую вошла бы и Греция под эгидой России, мечтала в начале 1770-х и сама Екатерина{68}. По тогдашнему ее замыслу, Византийская империя во главе с русским императором должна была существовать автономно от Российской, хотя и сохранять с ней тесные дружеские контакты. Много позже Данилевский и Тютчев тоже говорили о Царьграде как о возможном всеславянском центре. Но превращать Константинополь в мировой православный центр, тем более в русскую столицу, кроме Леонтьева, никто, кажется, не собирался. Всё же, по справедливому замечанию третьего внука императрицы Николая Павловича, Россия была державой северной; «удалившись от двух столиц, Москвы и Петербурга, она перестала бы быть Россией»{69}.
Точно так же думал и Константин Павлович. Он в отличие от своих современников никогда о Константинополе не мечтал. В юности послушно принимал затеянную бабушкой игру, но, возмужав, относился к «греческому проекту» скептически. Оттого и греческое восстание 1821 года против турок воспринял холодно и безучастность старшего брата в греческих делах одобрял, видя в поддержке греков лишь скрытую угрозу целостности Российской империи и трону. Великий князь открыто возражал и против войны с турками в 1828 году, затевавшейся Николаем.
«Все державы полагают, — рассуждал цесаревич (если верить мемуаристу) однажды за обедом, по-видимому, как раз незадолго до начала Русско-турецкой войны, — что уничтожение Оттоманской империи повлечет за собою низвержение существующего в Европе порядка и вызовет всеобщую войну. Эти соображения заставили мою бабку, Екатерину, отказаться от мысли воскресить Восточную империю, и если бы ей удалось посадить меня на этот престол, вопреки всей Европе, то усилия, которые пришлось бы сделать для этого, истощили бы ее собственную империю. Ради чего? Чтобы расширить без того слишком обширную империю… русские поспешили бы покинуть наши холодные страны и переселиться на благодатные берега Босфора, а это повело бы к утрате нашего народного духа, который составляет нашу силу… Турки должны быть нашими друзьями, от нас зависимыми. Истинная цель нашей политики должна заключаться в поддержке турок, а не в союзе с греками; по крайней мере нам следовало бы довольствоваться ролью наблюдателя, каковой держался покойный император»{70}.
Узнав в 1826 году, что в бумагах одного польского генерала обнаружен проект, где в обмен на восстановление Польши в прежних пределах Константину Павловичу предлагалась роль императора греческого, великий князь в письме Федору Петровичу Опочинину неодобрительно заметил: «Люди вмешиваются не в свои дела и делают нелепые распределения и назначения; но меня пускай не считают и оставят в покое, мое место разве в хлебопашцы»{71}.
Цесаревич никакого отношения ни к грекам, ни к Оттоманской Порте иметь не желал. Прощай, проект «греческий»! Он оставил в русской культуре заметный след — стихи, медали, картины, пьесы, — но никак не отразился на челе нашего героя. Разве что подарил ему знание эллинского языка и друга сердешного, поверенного во всех делах, Дмитрия Дмитриевича Куруту.
МОРЕПЛАВАТЕЛЬ И ПЛОТНИК
В хлебопашцы не в хлебопашцы, а в огородники оба брата вполне бы сгодились. Мальчикам выделили в Царском Селе по небольшому земельному наделу, выдали игрушечные лопаты, плуг, борону. Александр копал землю, сажал капусту и горох, поливал растения из лейки, Константин выщипывал из грядки негодную траву. Бабушка поглядывала на внуков в окошко, сочиняя для них азбуку и сказки, «Раз-го-вор и рас-ска-зы».