В 1826 году Константин новым полномочиям не обрадовался — теперь власть диктаторская означала вовсе не безответственность, напротив. Вся полнота ответственности за нарастающее в Царстве Польском бурление, листовки, сомнительные тайные общества и собрания ложилась на плечи цесаревича. Отныне Константин Павлович должен был действовать как представитель интересов Российской империи, не принимая в расчет никаких личных соображений. До сих пор он поступал ровно наоборот — жил, как чувствовал, делал, что считал нужным, руководствуясь исключительно собственными представлениями об интересах России, причем представления эти мистическим образом совпадали с его личными интересами. Александр на всё закрывал глаза, прощая брату и поругание конституционных законов, и грубости в обращении с подчиненными, и самоубийства польских офицеров, ведь исполнению двух важных задач Константин способствовал: растил прекрасно обученную армию и не мозолил глаза в столице. Большего «ангелу» не требовалось.
С явлением на сцену императора Николая всё стало иначе. Прожив к тому времени в Польше десять с лишним лет, Константин искренне полюбил поляков. Оставляя за скобками княгиню Лович, заметим, что «брак» Константина с ее соотечественниками был все-таки не равным, с польской стороны вынужденным, заключенным под давлением обстоятельств. Великого князя это смущало мало. Плодом странного союза стало польское войско, которое цесаревич и в самом деле обожал как собственное дитя, любя в нем свои неусыпные заботы и попечения. Кто как не он возродил, если не создал заново польскую армию, кому как не ему она была обязана образцовой выучкой? Но дети редко бывают благодарны. Они превосходно запоминают все обиды, наказания, строгости и не хотят знать о родительских трудах и тревогах.
В целом польская армия не испытывала к цесаревичу симпатии. Он по-прежнему унижал польских офицеров, по-прежнему требовал слепого повиновения, а вместе с тем преданности. Сдержанная вежливость, с которой относились к Константину иные польские генералы, никак не означала истинной преданности, ни тем более любви. Польскому офицерству дела не было до того, что Константин Павлович не мыслил иных форм поведения на плацу и верил в то, к чему привык, — гатчинские уроки оказались невытравимы. Даже изменившиеся политические взгляды цесаревича не привлекли к нему польские сердца. Поляки словно бы и не заметили, как эволюционировали его убеждения.
Между тем польская конституция давно не смешила великого князя, и он пусть пока только на словах, но начал признавать, что конституционные законы должны исполняться. Это, впрочем, было из области разговоров. Самый поразительный и реальный результат перемены во взглядах цесаревича состоял в другом: Константин стал убежденным сторонником присоединения западных губерний к территории Царства Польского. После смерти Александра он словно почувствовал себя наследником его идей и искренне желал, чтобы мечты брата наконец воплотились. Мечты эти шли вразрез с политикой Николая, но оттого делались Константину только дороже.
Однако Александр покоился в могиле, деваться было некуда, власть «диктаторскую и неограниченную» приходилось применять на деле — 7 (19) февраля Константин учредил в Варшаве комитет для расследования деятельности тайных обществ в Царстве Польском и западных губерниях. В следственный комитет вошли десять человек — пять поляков и пятеро русских, сбалансированность судебных решений теперь ни у кого не должна была вызывать сомнений. По стране начались массовые аресты; слежки, предательства, допросы — всё, как всегда. Тайная полиция под руководством страстно ненавидимого поляками генерала Рожнецкого всеми силами пыталась оправдать свое существование и громадные расходы, которые выделялись на ее содержание из казны.
Константин намеренно старался оставаться в стороне от деятельности комитета, чтобы, как писал он в одном из писем Николаю, никто не упрекнул его в «лицеприятии и произволе». То была официальная версия, на самом деле цесаревич просто не считал поляков виновными. Ведь открытого мятежа в Польше не было, на Саксонскую площадь (в отличие от Сенатской) войска не выходили и картечью их никто не разгонял! К тому же, как вполне резонно повторял Константин и государю, и близким, патриотические идеи были внушены полякам лично императором Александром.
«Я их совсем не защищаю, — с плохо скрытой болью писал Константин в письме Опочинину 12 (24) февраля, — пускай что угодно будет с ними сделано; но долг мой есть поставить на вид всю истинную правду и обстоятельства, которые мне ближе всех известны, ибо и мое положение в теперешнее время насчет сего весьма есть критическое. Покойному государю угодно было не только дать им питаться надеждой, но десять лет сряду словами и деяниями своими вкоренял и внушал он в них эту мысль; и посему самому что же мне оставалось делать, как исполнять волю государя и с оною сообразоваться… Словом сказать, государь император не только во всех своих речах к сеймам и действиях, но даже в разговорах во многих случаях с польскими, как штатскими, так и военными чинами, откровенно изъяснял свои насчет их намерения; следовательно, что же мудреного, что у них вскружились головы на чувствах nationalite[51]! Им это беспрестанно внушалось, они привыкли к этой мысли и полагали, что это есть положительное; винить же их за это, кажется, нельзя: кто бы такой, будучи на их месте, не пожелал сего?»{485}
Весь 1826 и 1827 годы между цесаревичем и Николаем шло упорное, но почтительное бодание — Константин считал необходимым продолжать политику Александра, то есть соблюдать конституцию и возвратить Польше губернии, когда-то входившие в состав Речи Посполитой. Николай против конституции не возражал, но нарушать территориальную целостность Российской империи не желал.
Отстаивая свое право быть как хорошим поляком, так и хорошим русским, Николай Павлович проявлял не только твердость, но и честность: «Честный человек, даже среди поляков, отдаст мне справедливость, сказав: я ненавижу его, потому что он не исполняет наших желаний, но я уважаю его, потому что он нас не обманывает»{486}. Так оно и было, в отличие от Александра, постоянно дразнившего своих польских подданных обещаниями, которые никогда не исполнялись. Николай не возбуждал напрасных надежд и никому ничего не обещал.
Константину оставалось покориться. В его письмах этой поры зазвучали вдруг новые ноты — жалобы на старость и дряхлость. Это была усталость не только физическая (хотя в последние годы отчасти и она тоже), но и явное ощущение, что время его кончено. Ощущение, которое не отменяли ни внешняя почтительность Николая, ни его готовность советоваться с умудренным опытом братом по всем государственным вопросам, ни даже приписываемые Николаю слова: «Ведь настоящий-то, законный царь — он; а я только по его воле сижу на его месте»{487}. В письмах Константина той поры нетрудно заметить постоянное тайное недовольство — Петербургом и всем, что в нем творится. Мы помним, что и при Александре Константин питал к питерским затеям легкое отвращение, его раздражали и Библейское общество, и военные поселения, и мода на мистицизм, и «танцевальная наука» при разводах, но то недовольство всегда высказывалось в форме насмешки, пусть иногда и злой — теперь в интонациях Константина зазвучала обреченность. Ему стало не до смеха. Он чувствовал, что неудержимо стареет и против своей воли всё дальше отходит от дел.
В конце декабря 1826 года следственный комитет предоставил цесаревичу донесение, обвинявшее членов «Патриотического общества» в государственном преступлении. Верховный уголовный суд, подобный тому, что судил за закрытыми дверями декабристов, лишенных защиты и права голоса, в конституционном государстве был невозможен — Константин не без чувства превосходства сообщил об этом Николаю. «Я позволю себе представить вам, что состав суда, в роде того как было сделано у вас, не может иметь места у нас без нарушения всех конституционных начал, потому что специальные суды не допускаются, а петербургский суд был именно таким, потому что, наряду с сенатом, в состав его внедрены были члены, назначенные особо в данном случае; в конституционных странах уже отвергают компетентность и правосудие петербургского суда и называют его чем-то вроде военного суда (cour provotale), сверх того, самое судопроизводство представляется им незаконным, так как в нем не было допущено гласной защиты; виновные или подсудимые были осуждены, не быв, так сказать, ни выслушаны публично, ни защищены тем же путем…» — писал он 12 (24) октября 1826 года{488}.