— Отлично, — сказал он. — Знаете ли вы, что, может быть, завтра или послезавтра мне придется расстаться с вами на четыре или пять недель? — прибавил он взволнованным голосом.
— Нет, — ответила она. — Вы мне об этом не говорили.
— На этих днях должны состояться выборы в Общий Совет, и мое присутствие там необходимо.
— Вечно эта проклятая политика, — сказала Жюльетта, улыбаясь.
Он опять взглянул на нее глазами, в которых она не прочла, — не хотела прочесть, — просьбу, которую губы этого страстного человека не могли произнести.
— Прощайте, — повторил он еще более взволнованным голосом.
— До завтра, — сказала она, — в без четверти семь. Приходите немного раньше.
Когда дверь за ним закрылась, она долго сидела одна, опершись на тот самый камин, в зеркале которого еще так недавно отражался образ де Пуаяна. Почему же опять перед ней скользнуло воспоминание о Раймонде Казале, и на какие мысли ответила она себе, когда перед тем, как позвонить горничную, громко сказала: «Неужели я больше не люблю де Пуаяна?»
Глава IV
Сердечные переживания прожигателя жизни
В то время как, задав себе этот вопрос, Жюльетта ложилась в свою узкую девичью кровать, которую взяла себе, когда овдовела, со всеми остальными вещами, напоминавшими ей о прежней счастливой жизни, — в то время как де Пуаян возвращался пешком к своей квартире на улице de Martignac, возле церкви св. Клотильды, и упрекал себя, как за преступление, в том, что не умел нравиться своей подруге, — что же делал тот, внезапное появление которого между этими двумя существами являлось, без их ведома, грозной опасностью для остатков счастья одного и нравственной утомленности другого, — этот Раймонд Казаль, о котором мужчины и женщины так различно судили? Подозревал ли он, что его хорошенькая соседка по обеду в этот самый момент вместо того, чтобы спокойно заснуть, продолжала о нем думать, несмотря на принятое решение его забыть? Она не имела на это права, так как любила и хотела продолжать любить другого.
Казаль покинул отель де Кандаль с уверенностью, что понравился г-же де Тильер; он скрылся так поспешно, боясь испортить впечатление. Но, когда, укутавшись в вечернее пальто, он очутился на тротуаре улицы Tilsitt и, весело вдохнув в себя свежий воздух, взглянул на небо, усеянное звездами, первым его порывом не были мечты о нежном профиле молодой вдовы. Только позднее он должен был почувствовать, как глубоко уже в тот момент было затронуто его сердце. Размышления его всегда касались только внешности, и он совершенно не знал своей внутренней сущности. Но кто же вполне себя знает? Кто может заранее сказать: завтра я буду весел или грустен, нежен или недоверчив? Казаль, изнуренный постоянным удовлетворением своей чувственности и пресыщенный всеми радостями, заключенными в слове молодость, будучи прекрасно сложенным, имея избранных друзей, двести пятьдесят тысяч ливров дохода, превосходно зная Париж, мог считать себя застрахованным от всяких романических сюрпризов. Он рассмеялся бы своим веселым детским смехом, — смехом, обнаруживающим в нем некоторые хорошие качества: естественность, отсутствие злобы и добродушие, — если бы кто-нибудь сказал ему, что именно это изнурение и пресыщенность делали его зрелым для перелома чувств, глубокого или легкого, но во всяком случае для какого-то перелома. Ему давно уже надоело тяжелое однообразие беспорядочной жизни. Нет ничего более правильного, лишенного каких-либо неожиданностей, строго размеченного определенными развлечениями согласно сезону и часу, как эта непрерывная жизнь «гуляки», — варварская кличка, данная лет десять тому назад современным кутилам. Эта изнанка буржуазного образа жизни, которая превращает удовольствие в почти механическое занятие, в конце концов так же надоедает, как буржуазная жизнь, и по тем же причинам. Часто этот «душевный колтун», как, смеясь, говорил Казаль по поводу одного товарища, внезапно помешавшегося на браке, выражается в тоскливом воздыхании по семейной жизни, которая начинает казаться «гуляке» преисполненной чудных неожиданностей. Она влечет его приманкой новизны, той же приманкой, которая толкает хорошего мужа поужинать в отсутствие жены в отдельном кабинете с глупыми, истрепанными и порочными девчонками, между тем как жена его умна, свежа и чиста. Но «брачным зудом» страдают лишь такие кутилы, которые когда-нибудь испытали глубокую сладость настоящей семейной жизни, или же такие, которые, несмотря на беспрерывный праздник своей жизни, — это бывает, — оставались хорошими сыновьями по отношению к своей старой матери или хорошими братьями заботливых сестер. Будучи единственным ребенком давно умерших родителей и поссорившись с двумя своими дядями, Казаль с самых ранних лет привык к безграничной свободе и, по-видимому, должен был навсегда оставаться холостым, как оставался брюнетом, желчным и мускулистым. Трудно было себе представить его наивно обожающим чистоту молодых девушек, так как у пресыщенных парижан такое обожание появляется одновременно лишь с появлением первых ревматизмов. Зато природная утонченность ощущений, сохранившаяся в нем, несмотря на среду, нетронутой, его любовь к преодолеванию препятствий и потребность приложить к делу неиспользованные способности делали для него пикантной интригу с такой не похожей на других и непривычной ему женщиной, как г-жа де Тильер. Он не знал женщин такого типа, поэтому она являлась для него столь же опасной, как и он для нее. Но следует сделать оговорку: под сдержанностью молодой вдовы скрывалась способность к самой глубокой и смертельной любви, между тем как страсть у Казаля могла быть лишь капризом, игрой в любовь вследствие сильного вожделения. Для крови и мозга восемнадцать лет разгула не проходят бесследно. Но в то время как Казаль шел вдоль улицы Champs Elysees легкой поступью бретера и полной грудью вдыхал в себя вечерний воздух, у него не было даже и каприза, и если образ Жюльетты и мелькнул в его воображении, то лишь сквозь целый лабиринт других мыслей.
Узнав о таком отношении, молодая женщина больше оценила бы то, что Габриелла называла педантизмом де Пуаяна.
— Какой прелестный вечер! — говорил себе Казаль. — Если весна будет так продолжаться, то в нынешнем году будут прекрасные скачки… А обед был недурен… В свете опять начинают хорошо есть. Это все-таки благодаря нам. Если бы человек шесть из нас не говорили бы правду де Кандалю и некоторым другим относительно их метрдотелей и их вин, то чтобы теперь с ними сталось? А вот что следовало бы найти, это — способ хорошо провести два часа от десяти до двенадцати. Только для этого следовало бы основать клуб… Утром мы спим, одеваемся, ездим верхом. После завтрака всегда находятся какие-нибудь мелкие заботы, потом с двух до шести — любовные дела. Когда же их нет, можно поиграть в мяч, заняться фехтованием. От пяти до семи — игра в покер. От восьми до десяти — обед. От двенадцати до утра — игра и кутежи. Правда от десяти до двенадцати можно пойти в театр, но сколько пьес в году стоят того, чтобы их смотреть? А я слишком уже стар или недостаточно стар, чтобы изображать из себя фон лжи.
Мысль о театре привела его к мысли об одной очень плохой, но красивой актрисе водевиля, временным любовником которой он был вот уже шесть месяцев, — о маленькой Анру: «А что, — подумал он, — не наведаться ли мне к Христине?» Он представил себе, как входит в дверь с улицы Chaussee d'Antin, потом поднимается среди едкого, витающего за кулисами запаха по черной лестнице и, наконец, переступает порог узкой комнаты, где одевалась девица. На столе валяются полотенца, запачканные белилами и румянами; тут же сидят два или три актера, обращающиеся на «ты» к своей товарке. При его появлении господа эти скромно стушуются, оставив ее наедине с ее «серьезным» покровителем, — а он именно считался таковым, несмотря на свою красивую внешность, так как все знали, что он богат, — а она начнет рассказывать ему закулисные сплетни. Он точно слышал, как, продолжая гримироваться, она говорит ему: «Ты знаешь, теперь Люси связалась с толстым Артуром, это отвратительно по отношению к Лоре». — «Ну нет, — заключил он, — я не пойду… На всякий случай загляну в клуб…»