Падая, она зацепила ветвями дочку-сосенку, сломала и подмяла под себя.
— Барыня! — воскликнул радостно мужичонка утираясь рукавом шубы, — Попадья… сажень дров будет!
Ребята не смели сказать слова, безмолвствовали. Красное победное знамя, которое призывно реяло над ними всю дорогу, пока они мчали сюда из сельского леса, знамя Володиной питерской песенки не могло им, оказывается, помочь. Надо было просто-напросто бежать поскорей в село, в Совет, звать на подмогу дядю Родю, отцов, чтобы расправиться со сломлинскими и починовскими безжалостными рубщиками. Но почему-то не слушались ноги, окаменели, не сдвинешься с места.
Яшка давно спрятал под рубашку «Смит-вессон». Револьвер тут, пожалуй, был лишним. Заряд один: выпалишь — попугаешь без толку, а патрончика последнего лишишься. Хозяин сразу отнимет забаву. И кукарекнуть, заорать на починовских и сломлинских мужиков и баб, на ихнее самоуправство у Петуха не хватало почему-то духа. Да и вся ватага отчаянных смельчаков растеряла храбрость.
Хуже всех чувствовал себя Шурка Кишка. Прозвище правильное: вытянулся, как верстовой столб, перегнал мамкино плечо, а остался сопляк сопляком, балда и уши холодные. У него что-то оборвалось в груди, упало с громом, как срубленная сосна. «Проклятый мужичонка, бессовестная харя, проклятущий цыганище! И топор, и пила, и картузишко — все, все никудышное, дрянное, не глядел бы!.. Какую сосну погубили, сто лет росла, может, боле, и накось: в одну минуточку ее не стало… Вас бы так грохнуть насмерть! — бессмысленно, ненавистно кричала и плакала Шуркина душа, а слез не было, одна злоба. — Постойте, кликнем сейчас Совет, он вам покажет, как пилить сосняк без спроса!»
Но он и его приятели не успели ничего сделать, как прикатили в бор на лошадях крутовские, во главе с Пашкиным родителем Тараканом-старшим. Странное дело, взъерошенный, словно в стружках, столяр и не думал унимать порубщиков, не трещал весело, как всегда, и не подскакивал кузнечиком. Махнул с телеги и кинулся с топором на знакомый народ.
— Крутову — пеньё? А ежели вам, граждане сознательные?! Стешу пустые-то башки по кадык, гляди-и!
Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.
— Делить! Делить! — кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.
И те, оробев, уступили.
Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.
Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый — отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, — сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, — жребий на счастье, без обмана.
— Мою барыню, попадью — на всех?! — ахнул мужичонка, подскочив к столяру. — Дык я ее рубил, пилил, чуть не убился — и тебе?! На! Огребай!
Он сшиб с ног столяра, откуда и сила взялась.
Соседи Тараканова разодрали шубу с темной овчинной заплатой на спине, повалили ее хозяина на сосну, на депутата, принялись утюжить кулаками, только лапти болтались, дрыгались в воздухе.
Цыган-напарник молча, с солдатской хваткой расшвырял защитников столяра, поднял его на ноги прежде своего пильщика.
— Здорово, рубанок-фуганок! — сказал он столяру. — Нетронутое дели, как хошь. Что стоит — общее, согласен. Что лежит — наше, так и знай… Задарма я в окопах сидел?!
Возле ребят откуда-то взялся Устин Павлыч Быков. Серебряные очки цеплялись за одно ухо, висели поперек рта. Он был в ластиковой, как в праздник, рубахе с расстегнутым воротом, пиджак и жилетка под мышкой.
— Голубки! Летите за Родионом Семенычем. Спасайте сосенки!
И каменные босые ступни оторвались от кислицы и черничника, понесли ребятню в село.
Они отбежали довольно, успели свернуть в Глининки. на дорогу к шоссейке, как послышался встречный стук копыт и колес. Барский тарантас с дядей Ролей, пастухом и Терентием Крайновым просвистел мимо ребят. По-иному и быть не могло: Ветерок, разметав гриву, нее тарантас и будто сыпал на дорогу с пятнисто-серых боков, из-под тугого брюха и ляжек свои белые яблоки.
Ватага повернула обратно. Теперь она не торопилась, да могла и вовсе не возвращаться — свое дело ребята сделали, ну, пытались сделать, как могли.
Бор встретил их невозможной, немыслимой тишиной, опомнившимися мужиками и бабами, сконфуженным Пашкиным родителем, который сидел на поваленной сосне и ни на кого не глядел, крутил цигарку, а она ему не давалась. Точно мертвые тела богатырей-витязей в доспехах на поле боя, лежали медно-бронзовые кряжи на кровяном мхе, зеленом черничнике, в хвое, на обрубленных сучьях. Нетронутые большие ветви сосен были раскинуты, как руки с неподвижно скрюченными пальцами.
Евсей Захаров, без кнута, в холщовой своей обогнушке* и белей ее лицом — одна борода и волосьё медвежьи, бурые, — стоял растерянно середь порубки и негромко, грустно говорил себе и народу:
— В мире все живое — человек, дерево, трава… А как же? Тебе больно кричишь, а она, береза, сосна, былинка какая, не может кричать, голоса нет, — вся и разница… Да еще бежать от тебя погодит, растет в земле, не убежать… Для человека все, говоришь? Не спорю, ребятушки-граждане, товарищи мои дорогие, правильно! В нашей власти им жить али помереть тому же сосняку… Да хоть бы нужда сильная, на дело какое важное, а то на дрова… Эко нагрешили, смотреть совестно… Беречь, жалеть надо-тка и человека и дерево — все беречь и жалеть. Вот я о чем который раз вам твержу… Ах, кнутом бы всех вас, леших косолапых, безголовых, перепоясать, чтобы обожгло, запомнилось на всю жизнь! И тебя, Родион Семеныч, одинаково, а то и первей всех — не зевай, вожжи не выпускай из рук, правь, поглядывай, куда твоя телега-то едет… Да туда ли она покатила, смотри-и?!
Евсей замолчал, потупился, словно прощаясь с богатырями в позолоченных доспехах и шлемах, лежавшими у его ног, печально вздохнул и пошел прочь.
И все принялись молча расходиться и разъезжаться
Может, пастух что и не так сказал, сочинил лишку, он говорун-певун и выдумщик известный, слушай не переслушаешь. Да он нынче вовсе и не пел, не сочинял — думал вслух, разговаривал с народом, как Василий Апостол недавно толковал с богом.
Кто слушал Евсея Борисовича, кто притворялся, что и не слушает, — мало ли каких глупостей человек не наговорит в досаде, но многим, кажись, было не очень-то по себе, особенно, конечно, зачинщикам — починовским и сломлинским мужикам и бабам. Они раньше других убрались из бора.
Грустно было и ребятам, когда возвращались. Дядя Родя побаловал, усадил их в тарантас кучей, править попросил Колькиного отца, сам пошел с крутовским народом. Жеребец, ёкая селезенкой, роняя яблоки, понес и понес Шурку с друзьями к*дому. Дух захватывало, а печаль не проходила.
Глава VI
ЛЮДСКАЯ ДУША — И СВЕТ И ПОТЕМКИ
Зато как приятно, шумно-весело и таинственно, с чудесами и загадками бывало по вечерам в народной библиотеке-читальне, когда мужики сызнова начали туда заглядывать в свободное, позднее время, иногда даже после ужина. Опять горела на полный фитиль лампа-«молния» под матовым абажуром, принесенная Григорием Евгеньевичем из школы. Он не жалел в четвертной бутыли-плетенке, дареный «последок» Устина Павловича, веруя — привезут в кредитку керосин, не могут не привезти, существует же торговля.
Июньская долгая заря постоянно глядела в большие окна, разгораясь и не потухая, и в избе, предназначенной когда-то под казенку, стоявшей всю войну недостроенной, заколоченной, теперь по воле Григория Евгеньевича и не совсем понятным стараниям лавочника живехонько отделанной, с не выветрившимся за весну сосновым легким духом, в книжном дворце этом было часами светло от заката. Да еще лампу-«молнию» учитель зажигал сразу, как открывал библиотеку, и матово-рассеянный, ровный, сильный школьный свет заливал просторную горницу по самые углы, падал через тесовую переборку в куть*, где торчали по обыкновению ребята. Свет лампы оттеснял зарю к распахнутому высокому шкафу с книгами, на лавки и подоконники, на длинный стол с газетами, за который тесно усаживались подходившие мужики. Сам устроитель и распорядитель книжного царства посиживал за маленьким, придвинутым к окну столиком и ждал читателей.