Изменить стиль страницы

  Генерал Комби сделал для сдавшихся "куртинцев" все, что мог. Его солдаты взяли бывших мятежников под свою охрану, никто не был расстрелян за участие в бунте. Большинство из них вскоре были направлены в рабочие команды во Франции и Северной Африке, а зачинщики оказались во французских военных тюрьмах.

  В изрешеченном пулями и осколками лагере в Ля-Куртин остались только мертвые. Люди Занкевича поспешили закопать трупы "без огласки". Сколько было этих трупов, никто не узнал. Так трагически и бесславно закончилась история "мятежной Куртины"...

  Париж, канцелярия военного комиссара Временного правительства Евгения Ивановича Раппа, октябрь 1917 года

  Вторая русская революция, Октябрьская, которую сразу вошло в моду называть обтекаемым словом "переворот", застала Гумилева еще во Франции. Он так и не смог получить другого назначения и находился при "адвокатской конторе" Раппа. Когда во Францию пришло известие об октябрьских событиях в Петрограде, Рапп первым делом составил обращение, под которым подписались все его офицеры: "Мы не признаем за группой лиц, захватившей правительственные учреждения в Петрограде, авторитета правящей власти, которая опиралась бы на волю русского народа".

  В канцелярию военного комиссара теперь уже бывшего Временного правительства на улице "Пьер Шаррон" словно ворвался ледяной петроградский ветер. От дыхания революции все невольно зябко поводили плечами, словно чувствуя между лопаток прикосновение револьверного ствола. Все чаще звучало обреченное: "Это конец, господа!". Рапп нервно расхаживал по кабинету. "Не конец! Мы еще можем сказать свое слово!" - возбужденно повторял он. Евгений Иванович то рассказывал подробности случившегося, то диктовал писарю Александру Евграфову черновик обращения, и Гумилев тут же подправлял чересчур громоздкие словесные обороты - как человек, чей литературный стиль и слог не вызывал сомнений. Впрочем, разве до стиля было сейчас? Случилось самое страшное, непоправимое, рухнула последняя, слабая преграда на пути хаоса, чудовищная волна злобы и насилия захлестнула Петроград и стремительно катилась во все стороны от столицы.

  Гумилева по большому счету не удивило произошедшее: он часто вспоминал теперь озлобленные лица солдат из Ля Куртин и их нехитрую философию - "Мы отомстим, а потом - хоть потоп". Видно, напрасно пугал он их поражением и унижением России, зря говорил о том, что если не довоевать эту войну, то через десяток-другой лет она воскреснет в другом образе, еще более страшном и бесчеловечном. "Сейчас германцы почти что дошли до Петрограда, лет через двадцать они дойдут до Москвы", - сказал тогда он. Все было напрасно: веками копившаяся народная злоба вырвалась из медленной смерти окопов и нищеты фабричных окраин, и, словно красный вихрь, ударила по Зимнему дворцу и Временному правительству, которому они отсюда, из Франции, тщетно пытались помочь.

  Евгений Иванович, по-адвокатски, несколько театрально, воздевая руки к потолку, рассказывал о разграблении Зимнего дворца, о том, как сдались "революционным" матросам и солдатам его последние защитники - юнкера и "ударницы" из Женского батальона:

  - Из Питера сообщают... Схваченных юнкеров и офицеров распоясавшаяся пьяная солдатня и накокаиненные матросы связывали телефонным кабелем и толкали под колеса фургонеток, женщин - насиловали или расстреливали... Кладовые Зимнего разгромили, похмелялись столетними винами из императорских погребов, расхитили серебро, перебили фарфор, дворцовую церковь превратили в отхожее место... Да что там серебро - люди! Пулеметы строчили всю ночь: большевики расстреливали тех, кто выжил.

  - Мы не успели, - с тяжелым вздохом сказал Гумилев. - Если бы осталась хоть одна дивизия, верная присяге. Хоть полк! И офицеры, которым хватило бы мужества повести их до конца... Еще можно было бы что-то спасти. Или хотя бы отсрочить...

  - И вы представьте, Николай Степанович, - продолжал Рапп, ехидно прищурившись, - А по Зимнему дворцу барышня палила! Поэтесса, вы, должно быть, ее знаете! Прибыла на крейсер "Аврору" с поручением от большевиков: Федора Ильина, партийный псевдоним - Раскольников, и Семена Рошаля. Этих двух молодцов к тому времени только что из "Крестов" выпустили, но в камере они, изволите ли видеть, простудились, и поэтому отправили на крейсер барышню - с приказом для матросского комитета идти по Неве к Зимнему. Матросня устроила ей овацию, словно какой-нибудь мадмуазель Теруань де Мерикур во времена Французской революции, и вправду пальнула по резиденции Временного правительства из главного калибра. Говорят, ударной волной повыбивало оконные стекла, да еще, рассказывают, по Александрийскому столпу трещина пошла. Но столп, ничего, стоит.

  - И как зовут эту барышню? - спросил Гумилев, у которого снова, как год назад, в парадном Рейснеров, перед дверью профессорской квартиры, преступно заныло сердце.

  - Лариса Рейснер, профессорская дочка, поэтесса... Говорят, стишки в поэтических кабаре читала... - пояснил Рапп.

  - Имел честь знать, - с тяжелым вздохом ответил Николай Степанович. - Она, знаете ли, любит палить по стеклам. Матушкино зеркальное трюмо как-то из "браунинга" вдребезги расколотила. А теперь вот - из главного калибра по Зимнему. И о Федоре Ильине я слыхал. Не знал, правда, что у этого "милого молодого человека" две фамилии. И что вторая - прямо из Достоевского. Любит этот господин загребать жар чужими руками: то "браунинг" Ларисе принес, то на крейсер с поручением отправил!

  - А вы-то откуда этого молодца знаете? - удивленно спросил Рапп, не подозревавший, что его офицер для особых поручений имеет знакомства в большевистской среде.

  - Не имел сомнительного удовольствия лично знать. Но слыхал о нем как о поклоннике госпожи Рейснер.

  - Тогда его статус повысился! Говорят, теперь он - ее жених. Впрочем, брак у них будет известно какой - революционный. Без священника и венчания в церкви. Матросский комитет их брак и удостоверит. Печально слышать такие вещи. Милая барышня, из прибалтийских баронов фон Рейснер, раньше стихи читала, а теперь - большевичка и матросская атаманша, орудия наводит!

  - Сама-то она еще, наверное, не владеет артиллерийскими навыками, - уточнил Гумилев. - Но вдохновить матросов на выстрел она могла - как и подобает валькирии революции.

  Он с грустным вздохом добавил про себя: "Я сам ей это напрочил. И выпустил джинна из бутылки".

  Гумилев почувствовал свою вину в том, что "милая девочка Лери" стала валькирией революции. Должно быть, слишком сильную он нанес ей тогда обиду и неубедительно просил прощения! Не узнай Лери тогда о его интрижке с Анной Энгельгардт, может быть, она была бы рядом с ним, во Франции. "Но тогда, - грустно подумал Николай Степанович, - ей пришлось бы вдохновлять не матросов на стрельбу по Зимнему, а меня - на переговоры в Ля Куртин. Нигде не скроешься - везде война. Старая Европа в такой же опасности, как и Россия".

  Лери отчаянно выбирала между поэзией и революцией, между ним и этим Ильиным, и, что очевидно, выбрала революцию и Ильина. Он сам подтолкнул ее к этому выбору. Поэтому за гибель ее души несет ответственность.

  Весь этот год, проведенный в странствиях по Европе, Гафиз писал своей Лери. Посылал письма со стихами, но обращался к ней подчеркнуто церемонно - Лариса Михайловна. Писал по пути на Салоникский фронт, куда так и не доехал, потом из Парижа. Лери не ответила ни разу, зато две Анны - и жена, и госпожа Энгельгардт - писали исправно: вторая даже чаще, чем первая. Письма Ани Энгельгардт были приторно-трогательными: она называла его "милым Колей" и умоляла не возвращаться в обезумевшую Россию. Он переписывался с Ахматовой, едва отвечал Ане Энгельгардт и - чтобы не думать о молчании Лери - позволил себе увлечься очаровательной девушкой, Еленой Дюбуше, которую назвал в стихах "Синей звездой". Но Елена вышла замуж за американца, и этот роман завершился, едва начавшись. Он, впрочем, не слишком огорчился - Лери - упрямая, злая, смертельно обиженная - по-прежнему занимала его мысли.