Изменить стиль страницы

— Давно ты в Париже?

Она ответила так же, минуя третьего в их разговоре:

— Четвертый день.

Эфрон тотчас влез, ввинтился между ними:

— И до сих пор не позвонила! Неужели тебе неинтересно, чем живут твои старые друзья?

— Ну разумеется интересно! — сказала Вера, переступив с ноги на ногу. — Как живете, старые друзья?

— Великолепно! — вскричал Эфрон. — Правда, журнал наш, «Евразия», закрылся, ну и черт с ним. Работы нет, я вытащил старый кинематографический диплом…

— У тебя есть диплом? — вежливо, но не глядя на Эфрона, спросила Вера.

Он заторопился отвечать:

— Да, режиссерский… Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д’Арк. Там в главной роли — итальянка Фальконетти, знаменитая…

— А ты где?

— Ну, я — в массовых сценах. Мы с Мариной ходили, я ей показывал — где.

— Понятно, — сказала Вера, все еще глядя на Болевича.

Эфрон продолжал:

— Сейчас на Елисейских Полях идет наша последняя фильма — «Тревожная авантюра». Комедия. Посмотри — обязательно. Там есть одна сцена, когда два музыканта с инструментами падают в пруд. Это Болевич и я. Точнее, наши спины. Спина со скрипкой — Болевич, а с контрабасом — это я.

— Очень интересно. Обязательно посмотрю, — сказала Вера и отвернулась от Болевича. — Мне пора.

— Мы тебя подвезем. У нас авто, — Эфрон кивнул на потрепанный пикап.

— Спасибо, не надо. Мне недалеко.

Она повела плечами, как бы отряхиваясь от неожиданной встречи, и зашагала прочь прежней походкой. Вечерняя мгла начала уже смыкаться за ее спиной, когда Эфрон спохватился:

— Вера!

Она остановилась, обернулась. Уже далекая.

— Вера, приходи завтра на вечер Марины. В семь!

Она молча повернулась и исчезла в тумане.

— Фантастика. — возбужденно обратился Эфрон к Болевичу. — Париж — неминуемый город. Всегда встретишь кого-нибудь…

— Да, — уронил Болевич. — Кого-нибудь да встретишь. Ты закончил? Поехали…

* * *

Маленький зал, где Марина читала, был набит до отказа; электрический свет теснился среди людей так, словно был толстяком, приглашенным бесплатно, и теперь искал свободное местечко, где бы приткнуться. Дым витал повсюду, дым питал легкие, пропитывал волосы, одежду и тоже выглядел одушевленным; впрочем, физиономия его была неприятная, и тонкие, неопределенные его пальцы то и дело обвивались вокруг шей с явным намерением удушить.

Марина стояла — отдельная от всех и все же неуловимо принадлежащая толпе. Эфрон наблюдал за ней с восторженностью и тревогой. Он знал это ее давнее свойство: она не могла жить не на людях, но, оказавшись среди скопища народу, тотчас ощущала себя у позорного столба. Выставленной на позор, то есть на зрелище.

В ярком свете, ее заливающем, хорошо заметна была главная прелесть ее внешности: смуглый оттенок кожи при очень светлых крыжовенных глазах и светлых волосах.

Когда в юности кто-нибудь вздумывал восхититься ее наружностью, она оскорблялась: как? посмели заметить ТЕЛО? восторгаются КОНТЕЙНЕРОМ? ЯЩИКОМ? а как же душа?

Демонстративно радовалась седине, морщинкам.

И все равно оставалась красивой, думал Эфрон. Все равно.

Вперемешку, из-за тесноты, сидели те, кто восхищался ею, и те, кто пришел посвистеть, поиздеваться. Совсем рядом он услышал, как кто-то говорил кому-то:

— А вы, стало быть, знаетесь с Цветаевой?

— Да, знаюсь, ну и что с того? — огрызался второй.

Первый снисходительно хохотнул:

— Как она не устанет греметь и подымать на плечи эпоху!..

И совсем тихий голос:

— Нищая ведь, как мы, а с царскими замашками…

— Царь-дура…

Эфрон молчал, стараясь не вмешиваться. Он знал, что скандал еще сегодня будет, но не в самом же начале вечера!

В Париже было немало русских, которым больше всего на свете хотелось обрести покой, уют — особенно после пережитого. Они отвергали «игру внешними приемами, звуковыми и образными». Они называли себя «Парижской нотой» — эти молодые поэты, выражавшие в своем «негромком» творчестве изначальную усталость поколения, острую жалость к себе, к миру творческих людей вообще.

Что ж, они имели право на сострадание: многие из них действительно вели очень тяжелую жизнь. Марина им мешала отдыхать после рабочей смены. Марина просто не позволяла расслабиться — с ее необычными ритмами, со сложной метафорой, с ее выкриками.

Они сочиняли на нее фельетоны. Марина не отвечала. Ее старый, еще юношеский (девический) девиз: «Не снисхожу». Был бы щит — написала бы на щите…

Она помолчала, дожидаясь, пока внутри у нее установится необходимая тишина (снаружи тишина сама собой не установится — тишину снаружи установит сама Марина). Начала читать.

Читала она всегда хорошо, спокойно, без завываний и лишних акцентов. Когда-то, очень давно, — хором, с сестрой Асей. Брюсов, увидев их с Асей перед поэтическим вечером, брякнул: «Кажется, нас здесь больше, чем надо… поэтов». С тех пор Марина не любила Брюсова.

Ася — в Москве. Там же и Ариадна. Аля уехала как будто навстречу князю-жениху, радостно. В семье с ее отъездом стало спокойнее.

Марина — на своем привычном месте, у позорного столба, одна.

Эфрон слушал ее голос…

Стихотворение закончилось. Выкрик (дождались, дорвались):

— Что ж не о челюскинцах, товарищ Цветаева? Почитайте нам о челюскинцах!

Марина сильно сощурилась, но лица говорившего не увидела. Без паузы, без единого возражения начала:

Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится…

Гул голосов нарастал; стихотворение не все слышали. Марина, не повышая тона, закончила — так же уверенно, как и начала:

…Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские!

Ожидаемый взрыв последовал. Эфрон, вскочив, аплодировал; рядом, улыбаясь, хлопал и Святополк-Мирский. Болевич тонул где-то в табачном дыму, его не было видно. Хлопали и другие, перемежаемые свистом и выкриками. Наконец Цветаева повелительно повела рукой; шум попритих.

Марина сказала:

— Часть моих коллег-поэтов постоянно выталкивает меня в Россию с таким рвением, словно я мешаю им наслаждаться жизнью здесь…

— А вы уже получили серпастый-молоткастый? — новый язвительный голос.

— Нет, — сказала Марина без тени улыбки. И без прищура, не снисходя даже до того, чтобы попытаться углядеть источник этого звука.

— И напрасно. Ехали бы к своему любимому Маяковскому.

— Маяковский… — Цветаева задумалась на миг. — Сильнейший лирический поэт. И закончил он сильнее, чем лирическим стихотворением, — лирическим выстрелом.

Она говорила с ними так, словно они были ее близкими друзьями, способными понять любую, самую сложную, самую парадоксальную ее мысль. И это их даже не раздражало, а бесило, а она скользила близоруким взглядом поверх голов: Квазимодо у позорного столба, и даже пить не просит!

— Двенадцать лет кряду человек-Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, а на тринадцатый год поэт встал и человека убил… Да даже Николай, державный цензор, — даже он так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский — с самим собой!

Внезапно Болевич появился. Не вынырнул, не пришел, а возник, бесшумно и непостижимо, рядом с Эфроном и Святополк-Мирским.

— Что, пора? — шепнул Эфрон.

— Да.

Оба поднялись.

Святополк-Мирский уставился на них удивленно:

— Вы уходите?

— У нас ночная киносъемка, — вполголоса объяснил Эфрон.

Быстрый виноватый взгляд в сторону Марины. Она его, разумеется, не видит. Пригнувшись, как под пулями, они — по узкому проходу, точно по окопу, — начали пробираться к выходу. Вслед им летели пулеметные очереди Марининых слов: