Изменить стиль страницы

Раввинша показала в этот день, что она в обществе светских людей в грязь лицом не ударит. Она сидела весьма чинно за столом и занимала Мончика беседой, выговаривая слова с варшавским акцентом:

— Не имеете ли вы намерения осмотреть наш городок?

Мончик рассеянно поднялся с места и взглянул на Миреле:

— Да, конечно… Ведь я еще никогда в жизни не был в маленьком еврейском местечке…

Местные обыватели, стоя у калиток, глядели, как Мончик и Миреле проходили по улице: он — в новом светлом костюме, ослепительно белом воротничке и манжетах — сразу видно столичную штучку! — и она в легком, гладком белом платье, с непокрытой головой. Издали кивнула она на дом Бурнеса, а потом подвела своего спутника к опустевшему отцовскому дому и указала на окно:

— Тут была моя комната.

Они взошли на крылечко и заглянули внутрь сквозь зияющие дыры; Миреле подняла руки кверху, чтоб поправить гребешок, выскальзывавший то и дело из волос, но гребешок упал на землю, и, когда Мончик подал его Миреле, она не сразу отняла руку, и так простояли они несколько минут, с улыбкой глядя друг другу в лицо.

Спускались сумерки, а они все еще бродили вдвоем по кривым переулочкам. Стало прохладно. Мончик сказал:

— Какая странная здесь тоска… Во всем, во всем такая тоска, а все же… кто знает, — может быть, ради этой одной минуты стоило прожить на свете двадцать шесть лет…

Миреле взглянула на него и протянула ему для пожатия холодные пальцы.

Было уже совсем темно, дышал прохладой летний вечер. Над домом раввина, в боковой улочке, всплыла молодая луна — свежая, круглая, бледная. Как-то особенно много было здесь нынче гуляющих девушек; а перед открытыми дверьми дома раввина стоял уже ямщик со станции, тот самый, что привез сюда Мончика несколько часов тому назад. Раввинша поставила лампу на подоконник, и оттого маленькая улочка выглядела как-то празднично. Миреле торопливо совала вещи в дорожный саквояж Мончика.

— Мончик, посмотрите, это, кажется, ваш носовой платок?

Мончик был так рассеян, что почти не слышал обращенных к нему слов. Явились за пожертвованием двое молодых людей из еврейской начальной школы; он вынул пять золотых монет и вопросительно взглянул на Миреле — не мало ли?

Миреле торопливо повела его к калитке — боялась, как бы он не опоздал на поезд.

— Ах, зачем вы сюда приехали, — сказала она, — мне так больно теперь, Мончик, вот тут, около сердца болит… Я, кажется, почти готова сделать глупость и не дать вам уехать…

Держа Мончика за руку, подвела она его к бричке. А потом стояла на крылечке возле раввинши, глядела, как извозчик хлещет лошадей, потом вдруг круто сворачивает и мчится стрелой по направлению к вокзалу.

— Завтра, — сказала она, — он будет уже дома… У него ведь там масса дел… Так лучше…

И долго смотрела она вслед отъехавшей бричке и, казалось, все думала о том, что так лучше…

Через два дня после отъезда Мончика пришли из предместья сразу две телеграммы. Нераспечатанные, рассказывали они о том, что Мончик уже дома, что крепко помнит он день, проведенный с Миреле, что снует снова по банкам и бирже; и, вероятно, Шмулик был уже у него и выслушал переданный через Мончика решительный отказ. Раввинше Либке до смерти хотелось разузнать содержание телеграмм; но Миреле только взглянула на адрес отправителя и, не вскрыв, вернула телеграммы почтальону.

— Скажите, что я не хотела принять этих телеграмм, — сказала она. — Попросту так прямо и скажите.

Она все еще оставалась в городе и жила у раввинши Либки. Прохожие провожали ее глазами, когда она направлялась на почту: ежедневно посылала она телеграммы и письма какому-то, видно, совсем бездомному человеку. Славу немалую приобрела она в окрестности, благодаря Натану Геллеру, не перестававшему распускать о ней злостные слухи. Помощник провизора Сафьян видел однажды, как она проходила мимо; стоя у аптечного прилавка и с необычайно сосредоточенным выражением лица приклеивая к лекарству ярлык, он обратился к покупателю из местных интеллигентов:

— Вот сделайте милость — полюбуйтесь на эту особу… Это урок для всех праздных людей… И вообще, скажите, ради Бога, зачем только живет на свете такое существо?

Покупатели-простолюдины, стоявшие без шапок, молча слушали эту речь: они забывали о тяжелобольных детях, оставленных дома, и глядели с почтением на этого насквозь пропахшего аптекой человека, который с сосредоточенным видом проверяет рецепты при выдаче лекарств и не терпит праздных людей.

Глава четвертая

Миреле не получала ответа ни на письма, ни на телеграммы.

Одиноко бродила она по городу и со дня на день становилась грустней и подавленней.

Люди открыто избегали ее — не велика честь знаться с такой особой! Она сознавала это и никогда ни с кем не заговаривала об отношении к ней людей. Но однажды вечером, как-то особенно уныло бродя по главной улице, остановила она барышень Бурнес и стала расспрашивать обо всех членах семьи, а потом заговорила о Вове, который теперь из-за нее перестал ездить к родителям:

— Не могу понять, почему Вова так меня избегает. Ведь я знаю, что он мне преданный друг, знаю даже, что он поехал нарочно на вокзал проститься с моей мамой…

В другой раз, встретив сестер, она приветливо поздоровалась с ними и предложила:

— А не заказать ли нам на завтра бричку и прокатиться куда-нибудь, так верст за восемь-десять от города?

Это было в жаркий воскресный день около трех часов; мать только что уехала за границу лечить свою астму, и у крыльца Бурнесов стояла еще хуторская бричка; Вова приехал несколько часов тому назад проститься с матерью.

В доме Бурнеса все окна распахнуты были настежь; как-то хмуро глядел дом на молодые деревца, рассаженные в ряд под окнами, и утешался: «У всех новоиспеченных богачей, кажется, растут под окнами такие молодые и хилые деревца».

В комнатах тихо и прохладно. Слышно, как уныло и еле внятно шелестят за окном деревья, и чувствуется, что хозяйка уехала надолго, что в доме будут теперь распоряжаться дочки, которые вечно забывают, куда девали ключи, и оттого будет дышаться как-то легче и свободнее, чем всегда, и гости, приходящие к детям, будут засиживаться до поздней ночи; и когда младший ребенок заупрямится и заплачет, некому будет его побранить и придется дать ему пятак, чтобы замолчал.

Авроом-Мойше Бурнес расхаживал по кабинету, куря папиросу и морща, по обыкновению, лоб; на простацком лице его застыло обычное хмурое выражение. Неподалеку от письменного стола стоял Вова; в руках у него был план нового участка, снятого в аренду, и он советовался с отцом, что посеять на этой земле.

— Там внизу, возле опушки, я думаю, лучше всего посеять просо.

Разговор их прерван был появлением старшей дочери, сообщившей, что Миреле сидит у них в гостиной. Девушка была очень смущена и усиленно оправдывалась:

— Не могли же мы поступить, как грубиянки… Она все заглядывала с улицы в открытое окно и наконец спросила: можно мне к вам?

Она тотчас шмыгнула в гостиную, оставив отца и сына в невероятном смущении: они не решались взглянуть друг другу в глаза. И все казалось: вот-вот Миреле откроет дверь и переступит порог кабинета. Вова был бледен и дышал учащенно и прерывисто, словно только что, пробуя свою силу, поднял десятипудовую тяжесть. Он уставился выжидательно на отца, но лицо отца было какое-то темное, прокуренное и окаменелое, и ни один мускул не дрогнул на нем. Бурнес только все усиленнее морщил свой лоб и выпускал изо рта дым густыми клубами; затем, не говоря ни слова, он вышел неторопливо через кухонное крыльцо на двор, уселся в запряженную бричку Вовы и велел кучеру ехать на кирпичный завод, где у него были дела.

Вслед за ним через ту же кухонную дверь прошмыгнул украдкой Вова; боковыми улочками зашагал он к винной лавке, где нужно было разменять деньги.

В гостиной между тем шла речь о том, что граммофон немного хрипит и быстро надоедает, о том, что маленький Зямка знает, кто такой Толстой, но не хочет сказать, потому что стесняется гостей, о том, что обедневшая помещица из деревни Причепы — сорокалетняя девица — снова помешалась, купила себе на последние деньги автомобиль и твердит, что скоро выйдет замуж за единственного сынка здешнего графа.