Изменить стиль страницы

— Вот она — самая великая беда всего человечества! — громко и сокрушенно вздохнул Петр Калашников. — Игнатиев Игнатовых развелось среди людей слишком уж много! И едва ли не в каждом нонешнем человеке сколь-нибудь да сидит Игнашки. В одном более, в другом — поменее, но сидит и ждет своего часа. Настает час, и тогда Игнашка берет свое и мутит светлую воду и человеческое сознание, а когда сделано что-то по уму, он обязательно переделает на глупость. Почему так? Да вовсе не потому, что ты, Игнатий, сильно глупой от природы, хотя, конешно, может быть, и это. Но потому еще, что так человеку удобнее и легче, так он живет себе и живет, как поросенок, а к человечески трудному не прикасается, избавляет себя от его. Лень бывает человеку человеком быть, а то, наоборот, недосуг быть им. Трудное это слишком для многих людей занятие — быть человеком.

— Вот-вот! — согласился Иван Иванович. — Ить куда ни кинь — всё временное: деньги — временные, власти — временные, законы — временные. Гляди-ка — и вся-то жизнь тоже временной сделается, а тут уж Игнатию ход дак ход! Тут ему — жизнь дак жизнь!

— Но мы, Иван Иванович, в нашей Комиссии должны прививать людям сознательность во что бы то ни стало! Всем! Хотя бы даже Игнатию! — заверил Калашников.

— Понятно! — кивнул Иван Иванович. — Энто вроде как по воде пешком ходить. У святых получалось. Но, припомнить, дак тоже не у всех.

А Дерябин откашлялся и обратился к Саморукову на «ты»:

— И что же ты пожаловал к нам, Иван Иванович? Зачем?

Иван Иванович снова опустил руку в карман, на этот раз он уже аккуратненько толкнул щепотку в ноздрю и чихнул.

— Вот ведь ишшо день прошел… Ночь уже поздняя, а дня — как и не бывало.

— Ну так и что? — пожал Дерябин плечами.

— Интересно — как день-то сгинул… Ну, как, к примеру, сгинул он в вашей в Комиссии? Зачем?

— Мы время здесь не теряли, Иван Иванович, — ответил Калашников. Нисколь! Мы Комиссию открыли нонче торжественной речью, утвердили лесную охрану десять человек. И первым у нас идет в той десятке товарищ Глазков Иннокентий Степанович, вторым — товарищ Семенов Эн Эн, а третьим…

И тут Калашников осекся, замолчал.

Ведь, в самом деле, как получалось? Получалось, будто стОит только Ивану Ивановичу заглянуть на огонек Лесной Комиссии, и председатель тут же делает ему полный отчет.

Года два-три назад всё, наверное, так бы и было. Года два-три назад и представить было невозможно, чтобы общественное дело решалось без Ивана Ивановича. Но ведь нынче-то — не старый режим? Господ нет, даже господ-стариков! Так что Иван Иванович, может, уже и верно — человек самый отсталый, старорежимный и несознательный?

И вот уже член Комиссии Дерябин сердито откашлялся и сделал рукой движение, как бы спрашивая: «Что же это ты, председатель? Да разве можно?» А другой член Комиссии, Половинкин, наоборот, молча и без всякого движения уставился на Калашникова. Тогда Калашников посмотрел на Устинова — тот-то как думает?

Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился:

— Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А?

— Как это? — не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости.

— Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?

— Разное думается мне… Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё — на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе — не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?

Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:

— Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть — и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?

— Нету, Иван Иванович! Покуда — нет…

— А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!

Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:

— Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего — обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: «дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе». Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: «Петька! Как там о покаянии сказано?» Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: «Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего — покаяния!» А посему же покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни — покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела — смыть. Будто ее и не было!

Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился:

— Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: «Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока», и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так — может, и в жизни это тоже доступно обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом?

— Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! — посоветовал Дерябин. — Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место!

— Брошу! — опять согласился Калашников. — Почто нет? Тем более что я и в жизни своей — всем это известно — вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило — тоже ведь из памяти не выбросишь.

— Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! — вздохнул Половинкин. — За тебя сперва старшие братья робили, после — взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался!

Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился.

Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил:

— А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут?

— С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? — отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. С чего бы?

— Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное общественное дело — оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё энто изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели — в каталажку, а то дак ить и под расстрел — вот куда!

— Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! — развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. — Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того.