Изменить стиль страницы

— Вот именно, — снова поспешил ответить Игнашка, — не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, — у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все — без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай — в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли?

И получалось — Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один — троих.

Калашников, вздыхая, сказал:

— Нет, правда: как ровно в окопе, на войне — лишь только задумаешься выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя… Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти!

А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова:

— Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой?

— Это, — охотно стал рассказывать Устинов, — это когда я с таксаторами работал, то заметил — они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится.

— А что? — живо заметил Калашников. — И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему «ура!» да «ура!». Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: «А на самом-то деле — худые у нас генералы! Им бы — по шеям вместо „ура“-то, да и погоны заоднем посрывать с их!» Тоже — вот еще когда чуяли будущее-то…

И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи… План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоенными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжинского озера. Дальше — прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина — удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее — знаками умножения «х». У западной кромки — земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну.

Устроенная и отчетливая земля… Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую — другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился — началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены.

Лес — чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом.

Пашня — чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет.

Луг и суходольный покос — чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки — какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать.

Селитебные участки — чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок…

Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая — Половинкина, по-детски белесая — Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова — все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом…

— А вот энто — изба Петрухи Ногаева! — догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик.

— Палец-то — чистый ли, Игнаха? — строго спросил Устинов.

И после этого вопроса совсем тихо стало в избе — словно святую икону сюда внесли и сказали: глядеть на нее можно, говорить вслух — нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания — вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн… Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь.

— На Барсукову дорога! От дает так дает круги! — снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз:

— Энто она Клюквенную мочажину обходит!

— Что за просека? Не угадаю враз!

— Ну, как же — та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил!

— Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушливый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха!

— Он сам-то — ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был вдребезги розвальни об деревья разнес!

— А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается!

— Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью!

— А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями!

— Глядите, мужики, поскотина наведена и — целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее.

— На то и план: показывает порядок, а не беспорядок… Что мы сами порушили — плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать!

— Всё тут есть, всё изображено, — вздохнул Калашников, — а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А?

— Ну? Чего?

— Неба тут нету… Небушка.

— Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, — стал вспоминать Устинов, — так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: «Вот план твоей местности, погляди на его и скажи — где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?» — Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: — И что ты думаешь, — мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу — обязательно! И старший техник межевания удивляется: «Мужик неграмотный, а план читает?» Я ему объяснял: «План земли мужику даже понятнее грамоты!» Тот не согласен: «Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть — инстинкт!» Я спрашиваю: «Какой?» Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается!

И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля!

И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое — куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудиться — и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот — настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с землею, земля — это будет одно, а жизнь на ней — что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия — разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный — одна тысяча девятьсот восемнадцатый?!