Вечером, едва стемнело, Нестеров зашел к Красовской. Поздоровавшись, неловко улыбнулся и поцеловал ей руку.

— Прости, Тамара…

— Что с вами, Иван Николаевич?

Нестеров вынул из бокового кармана пистолет, подкинул его на ладони и хладнокровно произнес:

— Предатель найден… И он должен умереть.

— Кто? — испуганно спросила девушка, чувствуя холодок на губах.

— Алексей Мартыненко — ученик мужской гимназии.

— Знаю такого, — произнесла она и глаза у нее сощурились. — Подонок высшей степени… Галантный ухажер, а главное — подлец. Знаете, что он сделал с Зиночкой Бесовой? Она хотела отравиться.

— Ты знаешь, где живет этот негодяй?

— Знаю, Иван Николаевич.

— И ты, наверняка, можешь вывести его из дому на какой-нибудь конфиденциальный разговор? Например— о той же Зиночке?

— Могу, наверное.

— Тогда идем.

Дом Мартыненко стоял в Хитром переулке, выходя двумя окнами на улицу. Было уже темно, и в окнах других домов давно горел свет, а эти два темнели, словно черные мертвые глазницы. Нестеров остановился за углом, Тамара прошла по двору, налегла плечом на калитку — не поддается. Постучала — не отвечают. Подошла к окну, побарабанила пальцами по стеклу — тишина. Барабанила раз десять — все сильнее и сильнее. Увлекшись, она не заметила, как сзади остановилась старуха и спросила:

— Кого тебе, сердечная?

— Алексея… Мартыненко, — растерянно произнесла Тамара.

— Мартыненко? — переспросила старуха. — Мартыненко твой вместе с мамашей сбежал. Стерва эта пришла, похвасталась: сын, мол, ее целую шайку демократов накрыл, всех переловят теперь. А я ей сказала тоже, что думала. Сволочи, говорю, а сейчас пойду в депо, придут рабочие и обоих вас удавят. Ну, она и струсила по всем статьям. Гляжу, на рассвете выходят из дому с чемоданами…

— Вот так новость, — удивилась Тамара и почувствовала, как ее досада сменилась радостным чувством: «Как хорошо, что предал не Ратх!»,

* * *

Вернувшись домой, Нестеров долго не мог успокоиться, все ходил по комнате из угла в угол. Отчаянная злость, скопившаяся в нем от неудач и неудовлетворенности, не давала ему покоя. Немного успокоившись, он сел и принялся читать письма из Москвы, полученные с января от Жени Егоровой. Но как только углубился в чтение, в нем вновь вспыхнула досада. Он читал я мысленно спорил с ней. В памяти его вставали каменные громады улиц и тихий Екатерининский переулок. Двухэтажный деревянный дом с восемью окошками на дорогу. Как часто он подходил к этому дому, шаркал ногами на крыльце и дергал за шнур. Где-то в глубине прихожей звенел колокольчик, дверь открывалась и он входил, здороваясь с ее домашними, и спрашивал; «Барышня у себя?»

Не тогда ли образовалась пропасть расхождений между ними? Именно тогда впервые она принялась вразумлять Ваню Нестерова: «Тебе бы стоило больше обращаться к самой жизни, а ты все больше к наукам… Конечно, ученый человек — хорошо, но если он, скажем, не мечтает разбогатеть, то и ученость его ни к чему». Он тогда возразил ей: «Вот уж не думал, что у тебя такие потребительские вкусы! Мне почему-то казалось, что ты больше всего ценишь в человеке — крылья» Чуть позднее, когда он примкнул к марксистам и стал посещать кружок, долгое время они не встречались. Потом его арестовали, заподозрив в связи с социал-демократами, и Женя, узнав случайно, приезжала в полицейский участок. Дня через три Нестерова отпустили за неимением улик. «Вот видишь! — сказала она тогда. — Так можно и в ссылку угодить… Загремишь кандалами по Владимирке!» А через месяц создалась весьма критическая ситуация: надо было покинуть Москву, иначе — суд и каторга. Нестеров зашел к Женечке попрощаться. И лишь через два месяца, прибыв в Асхабад к тетке, где он и сейчас жил на квартире, написал ей письмо. Подробностей теперь не помнил — прошло с той поры два с лишним года. Потом было много писем — нежных и сварливых, полных откровения и загадочных, но во всех высвечивал вопрос: «Что есть человек?»

Вот и сейчас, прежде чем вывести первую строчку, он кипел от злости на неустроенность и человеческое несовершенство. Он сидел над листком и мысленно спорил с ней: «В том-то и суть, милая моя Женечка, что ты так и не усвоила — что есть человек. В твоем понимании— это животное, достигшее определенного эволюционного развития, которое позволяет себе собственноручно колотить другого, набивать собственное брюхо, изворачиваться и хитрить, лгать и доносить и тому подобное. Но человек ли это, если его так расценивать? Я согласен с тобой, что и такие есть. Но еще раз спрашиваю: люди ли это? А может, понятие «человек» должно измеряться не такими качествами. Для меня, дорогая моя, человек начинается тогда, когда рождается в нем гражданин. До того как это произойдет — он всего лишь потребитель по своему физическому устройству и обыватель по своим духовным качествам. Можно прожить всю жизнь и не стать человеком. Да так оно и есть! Много ли ты видишь граждан в нашем извращенном отечестве? Обиралы, подлецы, лжецы, стяжатели, очковтиратели и множество им подобных, живущих во имя собственной утробы — не есть граждане, а следовательно — не есть люди. Ныне мы провозглашаем мир, хозяином которого должен стать человек-гражданин со всеми его моральными качествами. Мне тошно, моя дорогая, видеть мир с его свинообразными опухшими мордами городовых, с изысканно жестокими и холодными жестами администрации, с алчными всепожирающими глазами буржуа и толстыми задами расплывшихся мещан, с преданно-бегающими глазками предателей и шпионов, с усталыми и бездумными глазами протяжных женщин…

Мне горько сознавать, что люди торгуют честью, совестью, и даже политику возводят в средство наживы. Какой-нибудь толстосум вдруг превращается в либерала и начинает подпевать в угоду народу н смутного времени. Но стоит жандарму показать клыки — а этот либерал становится предателем… Дорогая моя Женечка, я не успокоюсь и не приду в себя до тех пор, пока будет существовать этот жалкий мир потребителей и обывателей, напяливших на себя золотые погоны и мундиры, ордена и знаки различия, и вместе с ними личину вседержателей, сильных мира сего. Мир этот, дорогая моя, безнравственен и развращен. Скажи мне — где, в каком еще отечестве есть существа, которые учат своих детей предательству? А у нас они есть. Попечители гимназий, воспитывая своих учеников в духе преданности государю и отечеству, ныне сколачивают шпионские группы и черные сотни, дабы на каждом шагу предавать социал-демократию. Но может ли увязываться сам факт предательства с высоким званием гражданина? Нет, конечно, тысячу раз нет! Вот и выходит, что господа педагоги заведомо готовят из гимназистов антиграждан, антипатриотов — бесчестных тварей, в которых всегда нуждался царизм…

Не завидую твоему слепому счастью не видеть всех противоречий жизни. Что проку жить, спрятав по-утиному голову под крыло? Когда я уезжал, ты мне сказала: «Ну что ж, поищи счастливой жизни на окраине» может, там лучше». Я тебе не возразил даже, чтобы не обидеть. Найти счастье в моем понимании, это значит — добыть его для своего народа. Вот таким поиском я я живу сегодня. И совершенно убежден в том, что счастье это может быть приобретено ценой больших потерь. Мы потеряем многих бойцов революции, но мы разрушим старое здание мира и построим новое, основанное на свободном труде.

Дорогая моя, я зол на всех и вся, но только не на тебя. Разве можно злиться на то, что ты лишена дара провидения? Я прощаю тебе твою слабость, присущую многим. И я тешу себя надеждой, что настанет время, когда ты услышишь от меня такие слова: «Ну вот, посмотри… Это и есть тот самый мир, о котором я тебе говорил!»

Нестеров просидел над письмами почти до утра. Хотел высказать ей все, но не написал ни одной строчки из того, что передумал. Взвесив на ладони пачку писем, он вдруг испугался и взялся за ручку: «Если и сейчас не напишу, то неизвестно — когда опять сяду!» И он торопливо настрочил:

«Здравствуй, Женя! Вот наконец-то выбрал время черкнуть тебе пару слов, а то все некогда и некогда. Ты права: время идет и ушедшие в дальние плавания корабли возвращаются к пристани. Обещаю тебе приехать в конце лета. И тогда поговорим обо всем. Иван Нестеров».