Изменить стиль страницы

Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!

Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил — ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь — голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.

Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.

Вот они сняли часть повязок, и неожиданно он ощутил левым боком холодок от быстро просыхающего пота. Они что-то делали с его рукой. Он почувствовал какое-то пощипывание; небольшой острый инструмент прихватывал кожу и оттягивал ее при каждом щипке. Он не дергался, лежал спокойно, чтобы приберечь силы. Он пытался понять, зачем они так долго теребят его. После каждого щипка какой-то мускул повыше локтя напрягался, и возникало неприятное жжение, словно руку терли, и это повторялось снова и снова, короткими приступами, и всякий раз он чувствовал жжение. Было очень больно, и хотелось, чтобы все поскорее прекратилось. Потом начался сильный зуд. Хоть бы они догадались почесать ему руку.

Он насквозь промерз, прямо-таки окоченел, точно дохлая кошка. И откуда же это покалывание и напряжение, это жжение? Так не должно быть. Он чувствовал все, что они делали с его рукой, но самой руки почему-то не ощущал. То есть он ощущал ее, но как бы изнутри, чувствовал лишь свое запястье и пальцы. Но начиналось это запястье, и пальцы тоже, высоко-высоко, у самого плеча.

Господи Иисусе! Да ведь они отрезали ему левую руку. Отрезали по самое плечо, и теперь он это ясно понял.

Боже милосердный, как же они сделали с ним такое?

Как они посмели, сволочи, ублюдки несчастные! Ведь на это нужно разрешение, бумага с чьей-нибудь подписью. Есть же закон. Нельзя же так просто, за здорово живешь, отрезать человеку руку, даже не спросив его согласия, ведь рука эта — его личная собственность, и она ему нужна. Боже мой, да мне ведь работать этой рукой, зачем же вы ее отрезали? Зачем вы это сделали, зачем, зачем?..

Он опять погрузился в воду, и бился, и барахтался, и наконец вынырнул с подрагивающим животом и болью в горле. И все время, пока он был под водой, и старался выплыть, и работал единственной оставшейся у него рукой, он вел с самим собой разговор о том, как могло миновать его это несчастье и как все-таки не миновало.

Значит, мне отрезали руку… Как же я теперь стану работать? Об этом они не подумали. Они вообще ни о чем не думают и делают все по-своему. Еще один раненный в руку — так отрежем ему руку, верно, ребята? Конечно, отрежем, чего там! Лечить ее — дело хлопотное, да и денег надо на это уйму. Ведь идет война, а война — сплошная чертовщина, так какого же еще черта, и вообще — ну его к чертям! Подойдите-ка, друзья, поглядите. Здорово сработано, а? Лежит себе в постели и ничего не может сказать, и слава богу, что не может, это для него большое счастье, а вот мы, между прочим, устали до чертиков, и уж раз война такая пакость, так давайте отрежем ему руку, — пропади она пропадом! — и дело с концом.

Моя рука! Моя рука! Они отрезали мою руку. Видите культю? Это была моя рука! Уж это точно, у меня была рука, я родился с ней, я был нормальным человеком, таким же, как вы, и я мог слышать, и имел левую руку, как всякий другой. Но эти-то недоноски каковы?

Взяли и отрезали руку…

Как же так?

Вдобавок я оглох. Ничего не слышу. Напишите мне. Напишите на бумажке — читать-то я могу. Но я ничего не слышу. Так что напишите все на бумажке и дайте ее мне в правую руку, потому что левой у меня нет.

Моя левая рука… Интересно, что они с ней сделали. Если у человека отрезают руку, то куда ее девают? Ведь не бросишь ее просто так — пусть, мол, валяется. Или, может, ее отправляют в клинику, а там ее режут на части, смотрят, как она устроена? Или завертывают в газету и выбрасывают на свалку? Или хоронят? В конце концов, рука — это часть человека, очень важная его часть, и обращаться с ней нужно уважительно. Уж если отрезали, значит, надо ее похоронить и прочитать над ней хотя бы короткую молитву. Вы обязаны это сделать, ибо рука — это человеческая плоть. Она умерла молодой и заслуживает, чтобы ее достойно проводили в последний путь.

А где мое кольцо?

На моей руке было кольцо. Куда вы его дели? Это подарок Карин, и я желаю получить его обратно. Могу носить его на другой руке. Обязательно верните его мне, оно для меня кое-что значит, даже очень много. Если же вы просто украли его, берегитесь — я упеку вас, сукиных сынов, в тюрьму, как только избавлюсь от этих бинтов. Грязные сволочи, ворюги проклятые — взяли да стащили кольцо с моей отрубленной мертвой руки! Вы ограбили мертвеца — вот что вы сделали! Так где же мое кольцо, где кольцо, Карин, где оно? Да ответьте же, а то я вот-вот снова уйду под воду. Желаю получить обратно кольцо. Вы отняли у меня руку. Неужели этого мало? А кольцо — мое. Оно принадлежит мне и Карин, это наше кольцо. Так где же оно, скажите. Ну скажите, пожалуйста! Рука, на которой оно было, мертва. Но ведь всякое кольцо должно красоваться на живой руке, гнилое мясо кольцами не украшают. Считалось, что оно будет всегда на моем живом пальце, на моей живой руке, ибо оно означало жизнь.

«Мне его подарила мама. Это настоящий лунный камень. Теперь носи его ты».

«Не налезет».

«На мизинец, дурачок, попробуй на мизинец».

«А ведь правда».

«Я же говорила…»

«Ты моя ирландочка».

«Джо» милый, что-то мне вдруг стало страшно. Поцелуй меня еще раз».

«Не стоило выключать свет. Как бы твой старик не рассердился».

«Да целуй же! Ничего он не рассердится. Мой Майк все понимает».

«Маленькая моя ирландочка, маленькая, милая ирландочка».

«Не уезжай, Джо, прошу тебя — не уезжай!»

«Но ведь меня призвали — уж теперь никуда не денешься».

«Они убьют тебя».

«Может, и убьют. А вообще-то не думаю».

«Не думаешь! А сколько убили ребят, которые тоже не думали! Не уезжай, Джо, прошу тебя».

«А сколько ребят вернулось!»

«Я люблю тебя, Джо».

«Ты моя ирландочка».

«Никакая я не ирландочка, я венгерочка».

«Ты полуирландочка, полувенгерочка, но все-таки ты похожа на ирландочку. У тебя глаза и волосы — как у маленькой ирландочки».

«О, Джо…»

«Только не плачь, Карин, пожалуйста, не плачь».

Внезапно на них упала тень, и оба подняли глаза.

«Прекратите немедленно! Прекратите, черт вас побери!»

Старик Майк Бэркмэн — и как ему только удалось так тихо войти в дом? — стоял над ними в полумраке и пристально глядел на них.

Они лежали рядышком на диване и тоже глядели на него. Бэркмэн казался каким-то карликом-переростком, потому что двадцать восемь лет работы на угольных шахтах Вайоминга сгорбили его. Двадцать восемь лет под землей с красной книжечкой союза «Индустриальные рабочие мира» в кармане и со злобой на весь мир. Он стоял и глядел на них, а они не шевелились.

«Я не потерплю такого в моем доме. Вы что думаете, этот диван — заднее сиденье старой машины? Ну-ка встаньте и ведите себя как приличная парочка! Да поживее! Карин, кому говорю!»

Карин встала. Ростом она не вышла — всего метр пятьдесят три. Майк уверял, что-то из-за недоедания в детстве, но это было, пожалуй, неверно, ибо ее мать тоже была маленькой. Зато фигура у Карин была что надо и здоровье отличное, а уж насчет красоты так и говорить нечего — чудо-девушка.

Старый Майк, пожалуй, иной раз плохо владел собой, особенно когда злился.

Карин смело посмотрела отцу в глаза.

«Утром он отправляется на фронт».

«Знаю. Знаю, девочка моя. Идите в спальню. Вдвоем. Может, второго такого случая больше не представится. Иди, Карин».

Она внимательно взглянула на отца, потом, склонив голову, словно ребенок, задумавшись о чем-то своем, быстро прошла в спальню.