Изменить стиль страницы

Поначалу я боялся и стеснялся ходить за покупками, но потом освоился. Помню первые мои походы в мясную лавку на улице Блохина — за печенкой для кошки. В магазинах было грязно и неуютно; висели плакатики: «товар руками не трогать» и «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», — но особой вежливости, кажется, никто не требовал; в устной речи продавцов первый из этих лозунгов, во всяком случае, нередко заменялся афоризмом: «Не лапай, не купишь!»

Товар покупали, по привычке, на 400 грамм и называли эти 400 грамм «фунтом», так же как дóма объявленную в газетах температуру воздуха переводили из Цельсия на Реомюр. (Маленьким я вместо «целесообразно» говорил «цельсиеобразно», понимая это выражение так, что шкала Цельсия — образец осмысленного изобретения, лучше шкалы Реомюра). А названия товаров, написанные фиолетовыми чернилами на клочках клетчатой или бурой бумаги, надо было еще расшифровать, так как орфография была весьма своеобразна.

Не сразу после нашего приезда, но позже, мне поручалось ходить за молоком в густую толпу Ситного рынка (Ситного, а не Сытного: там был хлебозавод, на котором пекли ситный — белый хлеб кирпичиком); здесь на одном конце холодные фотографы вставляли улыбающиеся физиономии наивных скобарей в круглое отверстие разрисованного полотнища, так что скобарь получался лихо несущимся на тройке, где шесть копыт давят шесть куриц; а на другом конце рынка были чистенькие лавочки вежливых китайцев в синих ватниках; между этими двумя концами было море тел и голов, продающих, бранящихся, торгующихся, отвешивающих, покупающих; на площади, что за рядами прилавков, привязанные бок-о-бок кони оставляли на булыжнике полосы навозных куч и сенную труху; в крытых рядах торговали овощами, грибами, мясом; дальше группами собирались с жестяными бидонами молочницы-финки из пригорода, по-русски знавшие только счет да слово «молоко», но и то лучше понимавшие слово «майта»; в толпе женщины с несчастными лицами продавали «корешки» для супа, рамки для фотографий, старинные черные блузки с высокими плечами, ситцевые платки, душераздирательные стишки, отпечатанные резиновым штампом:

Вот в одной семье что случилося:

Брат с сестрою закон перешли… а сомнительного вида мужчины продавали какие-то заржавленные машинные части и всякую всячину. В углу, на толкучке, и счет велся уже не по русски, а по блатному: «уч рублей», «беш рублей» — «три рубля», «пять рублей».

Тогда, в 1926–1927 годах, поле моей деятельности было узким; оно было чаще всего ограничено трамвайными линиями; посреди торцовых и больших булыжных улиц тянулись ряды столбов цвета хаки, под расставленными руками которых бежали красные трамвайчики с белыми досками наверху: «Новая Деревня — Балтийский вокзал», со ступеньками, по большей части увешанными «виноградными гроздьями» пассажиров; и никому не было дела до надписи, шедшей по низу вдоль всего вагона: «Входъ и выходъ во время движенiя строго воспрещается» — не больше, чем до герба города Петербурга (ключ и два якоря, скрещенные на красном щитке), которым еще украшены были бока трамваев.

Я знал почти только одну свою Петроградскую сторону да ее окраины — Аптекарский и Крестовский острова, где заборы и сараи были кое-как сколочены из ржавого железа, и за ними тянулись полузаросшие бурьяном огороды.

Когда мне случалось ходить по городу одному, без Алика, город становился лишь немного шире. Редко приходилось добираться до Невского, или через Гренадерский мост — на Выборгскую сторону. Мне, мальчику-интеллигенту, там было даже немного жутковато: бесконечные уродливые, черные от копоти кирпичные заводы, сплошные гнилые деревянные заборы, еще более облезлые дома, нигде никакой зелени, — а люди, казалось, смотрели на мой чистый нерусский костюмчик враждебно — мужчины в промасленных темносерых комбинезонах, женщины в красных косынках.

Да и на нашей Петроградской, на Каменноостровском, в двух шагах от оживленного угла Большого, высилось окруженное бурьяном и ржавыми железками пустыря огромное, растрескавшееся, зиявшее дырами в крышах и стенах железобетонное здание «Скэйтинг-ринка», построенное перед войной для модного тогда развлечения — катания на роликах; теперь это было штаб-квартирой полчищ беспризорных мальчишек, известной под названием «кошачьей фабрики»: беспризорные зарабатывали продажей кошачьих шкурок. Ловля кошек была поставлена на широкую ногу, и впоследствии, когда облавой милиции было уничтожено это прибежище «шпаны», в «Скэйтинг-ринке», так же как в конкурирующей «фабрике» — в Павловских казармах, где теперь «Ленэнерго», — были найдены тысячи гниющих кошачьих тушек. Детство эгоистично. Боюсь, что эти истории только тем задевали меня тогда, что я боялся за судьбу своего умного кота — Ивана Петровича.

«Кошачья фабрика» — много позже она была встроена в Дом культуры Промкооперации — глядела редкими и пустыми глазницами на возведенный только до второго этажа и в дни мировой войны спешно прикрытый крышей роскошный тёмносерый каменный дом — родича всех остальных темно-серых, штукатуренных под рустовку каменных буржуазных домов, выросших на Каменноостровском во время предвоенного бума 1910–13 годах, а по ту сторону Малого (ныне Щорса) с «кошачьей фабрикой» соседствовал богатый белый особнячок, после революции занятый, кажется, под какое-то учреждение, и кирпичный, так и оставшийся необлицованным, доходный дом эмира Бухарского… далее, за Силиным мостом, за вонючей пузырящейся Карпов-кой, с ее скошенными берегами, поросшими лопухом и крапивой, начинался потерянный рай моего первого детства — дом со змеями, Песочная, Каменноостровский 63… Я как-то зашел туда и поднялся по знакомым серым ступеням на маленькую теперь площадку пятого этажа, вымощенную желтыми и красными плитками. На двери было несколько звонков, бумажки с незнакомыми фамилиями.

А дальше, за мостом, все так же пряталась в темной зелени маленькая темно-красная мальтийская церковь… А там — хочешь — Новая Деревня, ржавое железо заборов, ветхие, гнилые деревянные домики; хочешь — за не снесенной еще, но уже давно облупленной деревянной белой аркой – запущенные особняки и решетки, лопухи и дорожки Каменного острова, потом Крестовский, — и опять деревянные домики, дровяные сараи из заржавленного железа старых вывесок, унылая, облезлая Большая Зеленина, серые покосившиеся заборы Геслеровского проспекта, пустые глаза церкви Алексея Божьего человека на пустыре, булыжники Лахтинской, Плуталовой, Ординарной — каменная нищета.

Да, думал я, нужно было быть Лениным, чтобы при виде всего этого сказать: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» (Ленин — тот говорил «Россия!»).

Знать, как именно жила страна, конечно, я не мог, но, несомненно, жила она скудно: это я видел на Крестовском, где рабочие семьи питались той же картошкой и тем же пшеном, что и бабушка Мария Ивановна и тетя Женя; но и город, и деревня — я слышал это отовсюду — начали оправляться от разрухи и голода; и город и деревня были довольны сделанным и ждали большего. И как раз тогда Маяковский писал об Америке:

Я стремился на семь тысяч верст вперед,

А приехал на семь лет назад…

И во всей его бедности, неустроенности, мой город был прекрасен; на плоских островах, на широких, прямых, торцовых проспектах, среди камня, облезшей штукатурки и ржавого железа, над великой, светлой, серой Невой, а не на горбатых диабазовых улицах чистенького Осло — был, по-настоящему, мой дом.

А чему предстояло быть потом — это было скрыто в бездне грядущего, и на самом деле этого не знал даже Ленин и вслед за ним не знали ни Маяковский, ни мы.

I I I

Каменная нищета! В эти годы известный Шульгин нелегально перебрался через границу в СССР и, вернувшись за рубеж, выпустил книгу о советской России с точки зрения непримирившегося эмигранта. Об этой книге был подвал в советской газете. Что он увидал, приехав, как и я, из другого, более богатого мира и (в отличие от меня, двенадцатилетнего) вспоминая другую, более богатую Россию? «Почти все то же самое, только чуть-чуть похуже». Но для меня-то Россия начиналась с девятнадцатого года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба. Совсем не то же самое, и определенно лучше. Главное — справедливее. Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных больших денег, ни дедушкиной уныло-великолепной двенадцатикомнатной квартиры. Нам стало хуже — но нужно ли нам было богатство? — зато всем стало справедливее жить. Настолько я мог уже понимать газеты и разговоры взрослых. То «чуть-чуть получше», о котором мечтал Шульгин (а я читал его воспоминания о революции и гражданской войне тогда или вскоре после того), олицетворялось для меня «старшими Дьяконовыми», и это было чужое и неприятное мне. Хождение в гости к дедушке было тяжелой повинностью. Наверное, теперь надо рассказать, кто такие были Дьяконовы. Конечно, я это узнал не сразу. Знакомство с ними и с их историей происходило постепенно, но лучше рассказать сразу все, что я в течение своей жизни узнал о них.