Слушали его жадно, как зачарованные, в рот заглядывали богатею, всякое слово ловили. Работяга заводской, токарь высокого разряда, наслушавшись его речей, заорал в запале: "У меня за всю жизнь халтуры не было! У меня железо одно в цехе: не продашь! Получка да аванс, аванс да получка: можешь ты такое понять?..” Гоша подумал, искренне удивился: "Не, не могу... Чем на зарплату одну жить, я бы лучше свой хрен на пятаки порезал". А матросик заржал в голос, как камни выплюнул: 'Та-га-га...”

Каменщик годов под сорок: человек, измученный жизнью. Жена, двое детей, мать в параличе. Жена не хочет жить с матерью, мать обижается на сына: разрывается на два дома. Работа тяжелая, обстановка дома нервная: тянет по лошадиному, без всякого просвета. Коренастый мужчина с седым бобриком, широкое крестьянское лицо с глубокими морщинами: выглядит намного старше своих лет. Попал в камеру нестандартно, как по анекдоту. Пришел домой, выпил, затосковал от такой жизни – хотел руки на себя наложить. Жена с перепугу побежала в милицию, чтобы предупредить самоубийство а они не разобрались, – пьяный и пьяный, чего там еще? – укатали его в барак, на пятнадцать суток.

Сидел первое время, как заледенелый. Все ржут на анекдоты, а он нет. Все историями делятся, а он не шелохнется. Тихий, сумрачный, закостеневший, только глаза изнутри взглядывают. Их много таких, невидных молчунов – полкамеры. Кто они, что они, о чем думают, чего хотят – загадка. Эти – шустрые, шумные, наглые – забивают всех, они на поверхности, по ним, вроде, и нужен этот барак, но сколько тихих, тоскующих, потерянных, страдающих в неведении, в хаосе необдуманных дел и понятий!

Каменщик отдохнул к концу срока, камера для него, что больница, с освобождением от работы и домашних забот. Каменщик отогрелся, оттаял и сказал вдруг всем на удивление, неумело улыбнувшись углом рта: "Я на стройке всю жизнь. Промерз на верхотуре. Думаю я в Молдавию рвануть. Там тепло, зима легкая, вина много. Брошу всех к едрене матери, один уеду. Женщину себе найду...” И удивился на такие слова, сам себе не поверил. К последнему дню заскучал, загрустил, снова затих, как заледенел, за порог шагнул без охоты.

Серёга-токарь по кличке Цыган, 47 лет: смуглый, курчавый, еще красивый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, крест-накрест, будто саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, особенно по утрам, на груди татуировка: портрет Ленина в траурной рамке и надпись каемочкой: "С юных лет счастья нет”.

В первые дни клокотал от ярости, вскидывался, в который уж раз пересказывал свою историю. Бежал Серёга в магазин, торопился до закрытия взять бутылку. Без десяти минут до срока выбил в кассе три шестьдесят две – и в винный отдел. А продавщица уже сворачивается, грузчики ящики внутрь уволакивают. Все уволокли, два оставили: с семи вечера продажа тихая, тайная, с наценкой. Четыре пятьдесят – бутылка. "Иди, – велит продавщица, – сдай чек в кассу. Так мне заплатишь". Он пошел, он и сдал. Возвращается – дает ей три шестьдесят две. А она требует уже четыре с полтиной. Вывернул карманы, наскреб медью до четырех. "Еще давай". "Нету больше". "Нету – сиди голодный". А время на часах – семь без минуты. Его время, законное, без наценки. "Ах, ты, сука! – на нее. – На ком ты, падлюга, наживаешься?!" И замахнулся, конечно. Она в крик! Она к грузчикам: "Вы свидетели!" Подхватили его под руки и в отделение. Объясняй – не объясняй: пятнадцать суток.

Очень он выделялся в камере, Серёга-токарь, актер одаренный, талант несомненный. Историй знал сотни, рассказывал мастерски, вдохновенно: изображал, подражал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он ведет свое, голосом хрипатым, прокуренным и пропитым на радость слушателям. Рассказывал истории из жизни своей и дружков закадычных, увлекался, добавлял подробности фантастические, сам умирал со смеху в отдельных местах: видно, только что выдумал и удержаться не может, "Это еще что, мужики! Это всё ништо. В прошлый раз я в Бутырке сутки свои сидел. А там клопы, что шляпки от гвоздей: не раздавишь! Сроку моему конец под первое мая, под самую демонстрацию. Выкинули меня из дверей, пинком под зад – и прямо в колонну. Гляжу, наши идут. "Серёга! – орут. – Цыган! Урра!" Влили в меня стакан водки и пошли в обнимку, с плакатами, дружными рядами. Тут ответственный бежит: "Нельзя ему! Его не утверждали!" А мне и не больно надо. "Ребяты! – ору. – Айда за мной! Тут рядом – пивная!" Всю колонну за собой заворотил”.

Как-то вечером разыграл Серёга целый спектакль, на три голоса, в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая, всё, как надо. "Голубчик, Алексей Максимович, что-то вы плохо выглядите. Голодаете, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича". "Премного благодарен, Владимир Ильич, у меня всё есть, сыт-обут, премного вам благодарен". "Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нам нужен и очень нужен!"

Был он быстрый, цепкий, сообразительный, Серёга-токарь, с уважением к самому себе, к делу, которое умеет делать: атаман, "бугор", командир. Без такого и работа не работается, и гулянка не гуляется. Вечно он шел впереди – камера следом. Возили их на плодоовощную базу: воруй – не хочу. Приходил вагон с хорошим товаром: мухами облепляли, волокли, кто сколько может. У Серёги заранее всё учтено, всё спланировано. Двоих сразу к костру – картошку варить, двоих в магазин, остальным работать. Собирали бутылки, воровали яблоки с апельсинами, продавали на улице, на вырученные деньги покупали на всех хлеб, колбасу, селедку, сигареты. Обедали зато по-царски: горячая картошечка, селедка с колбаской, огурцы свежие, пара здоровенных банок маринованных помидоров, лук, чеснок, яблоки, апельсины, пяток арбузов на закуску – всё ворованное. "Мы так и на воле не едим", – жмурились камерники. Конечно, не едят. На воле всякий рубль на выпивку. На воле всякая еда – закуска, не больше.

Во время работы Серёга королем стоял на разгрузке у дверей вагона, по-хозяйски покрикивал на шоферов: "Хочешь хороший товар? Беги за куревом". Те бежали, приносили пачками. Потом сами подходили, принимали Серёгу за начальство, рубли совали: "Сделай товар получше". Рубли шли на общий стол, на прокорм и на курево. Как-то попался камерник-жулик, который припрятал для себя общие деньги. Серёга врезал ему пару раз, сбил на землю, еще врезал; тот изловчился, завалил Серёгу на снег, озверев, бил сапогами по голове. Воротился Серёга в камеру – синяки на лбу, ссадина на щеке, сосуд в глазу лопнувший, долго кряхтел, сипел, сморкался, курил яростно, потом сказал с болью: "Я бы тоже мог ногами. Я за мастеров в футбол играл. Я же не бил лежачего…” И замолк до ночи. А ночью опять его хрипатый голос, прокуренный и пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь…

Небылица пятая

Это еще что, мужики! Это всё ништо. Кому блин, а кому клин. Кому жить, а кому гнить. Кому того-сего, а кому ничего.

У меня дело как поставлено? У меня дело так поставлено. С выпивки – полная память. Помню, как домой иду. Помню улицу, двор свой, подъезд, лестницу – дальше не помню. Ночью жена встанет, а я на площадке сплю. У самой двери. На подстилочке. У меня вечно так. Хоть через весь город, хоть на карачках, а до двери доберусь. Взялся за ручку – дома! И в отключку.

У Полуторки – дело другое. Переберет – лезет в телефонную будку, садится на корточки, спит. Проспится – и домой. Чтобы Кланьку ночью не тревожить.

– Смотри, – говорю, – Васёк, доспишься.

И точно.