Одни подчеркивали в его характере открытость, демократизм, заботливость, великодушие – Денис Давыдов, П.Х.Граббе, осторожный и недоверчивый Н.Н.Муравьев-Карский. А сухой и педантичный Барклай-де-Толли даже назвал его «Кандидом» – персонажем одноименного романа Вольтера, то есть существом чистосердечным, правдивым, искренним. В то же время благоволивший к Ермолову великий князь Константин Павлович считал его человеком себе на уме, «с обманцем» и именовал «патером Грубером» – по имени одного из генералов иезуитского ордена, К.Х.Бенкендорф (брат шефа жандармов) называл Алексея Петровича «жонглером», а французский писатель де Санглен даже отозвался о нем как об «интригане».
Правда, резкие и отрицательные характеристики исходили в большинстве своем от лиц, близких придворной элите, которую Ермолов осыпал градом язвительных насмешек. Но вот отзыв Н.Н.Раевского-старшего, известного своими высокими душевными качествами и незаурядным военным дарованием, который писал сыну: «Я не люблю. Ермолова, он никогда не был военным человеком, надеялся всегда на свою хитрость; обманы рано или поздно открываются, на них полагаться не должно».
С мнением прославленного генерала о Ермолове-военном согласиться, конечно, невозможно.
Иное дело – ермоловская хитрость.
Итак, «Кандид» или «иезуит Грубер» – где же истина?
В приятельском, грубовато-солдатском разговоре, который был принят в доме наместника, его ближайший сподвижник Валериан Григорьевич Мадатов как-то спросил:
– Алексей Петрович! Что значит выражение «яшка», которое вы так часто употребляете?
– По-нашему – хитрец, плут, – отвечал Ермолов.
– А, понимаю, – подхватил Мадатов, – это то, что мы по-армянски называем «Алексей Петрович»…
«Кандид» и «патер Грубер», по свойствам своим, казалось бы, исключающие один другого, отлично уживались в Ермолове, ибо и та и другая маска служили ему исправно не только при осмеянии глупости, несправедливости, тирании, но и во имя служения Отечеству.
Вспомним хотя бы, какую комедию разыграл Ермолов перед шахом Персии и его чиновниками, падкими на лесть и подкуп подарками, перед вероломными сатрапами и их владыкой, поклоняющимися только силе. Зная средневековое почтение персидских придворных к наследственным особам, он придумал себе происхождение от Чингисхана, льстил им напропалую и пугал воображаемой войной. Чрезвычайный посол исповедовался своему другу Закревскому: «Угрюмая рожа моя всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала на себя выражение чувств человека, готового схватить зубами за горло. К несчастию их, я заметил, что они того не любят, и тогда всякий раз, когда недоставало мне убедительных доказательств, я действовал зверскою рожей, огромной моей фигурой, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин. Когда доходило до шаха известие, что я человек – зверь неприступный, то при первом свидании с ним я отравлял его лестью, так что уже не смели ему говорить против меня, и он готов был обвинить того, кто мне угодить не может». Подробно описывая свои встречи с шахом и великим визирем, Ермолов заключает: «Могу сказать по справедливости, надул важно…»
Как с персиянами, обращался Ермолов и с вельможами русского императора, порицая и высмеивая их. За остроумную форму обличения ему многое прощалось, однако еще больше было занесено в кондуит и затем сказалось на его судьбе. «Не знаю, в чем винить себя более, – сокрушался он сам в «Записках», – в той ли вольности, с каковою иногда описывал незначащих людей, или в той резкой истине, которую говорил насчет многих, почитаемых отличными? Людям превосходных дарований, необычайных способностей нельзя отказать в почтении: их познавать легко, сравниться с ними невозможно. И таковым я завидовать не умею». Подтверждением последнему высказыванию может служить отзыв Ермолова о встрече с Пушкиным, когда он сразу почувствовал «власть высокого таланта».
Зато, невзирая на чины и звания, Ермолов открыто и в иносказательной форме обличал – остроумно и находчиво – все виды людских пороков, особенно нападая на ничтожных лиц, занимающих высокие воинские и гражданские посты. Вельможи мечтали о скорейшем производстве его в генералы, надеясь, что тогда он будет «обходительнее и вежливее» относиться к их чину. Однако, поднимаясь вверх по служебной лестнице, Ермолов не хотел и не мог меняться. Он не щадил никого.
Не только сановники, не только боевые генералы – Барклай-де-Толли, Милорадович, Тучков, Раевский, Коновницын, Дохтуров, Платов – герои 1812 года, но даже сам фельдмаршал Кутузов не избежал критики Ермолова. Неудивительно, что Кутузов в конце кампании, по словам самого Ермолова, его «не жаловал».
Однако главной мишенью насмешек всегда служил двор, ближайшее окружение Павла I и его сыновей – Александра и Николая, порядки, введенные ими в русской армии. Ученик Суворова и Багратиона, Ермолов особенно зло высмеивал парадоманию и шагистику, которые в те поры так процветали в России, с их внешней, показной формой, столь малопригодной в условиях войны. На смотру он как бы нечаянно ронял перед фронтом платок, чтобы продемонстрировать великому князю Константину Павловичу всю непригодность военной амуниции, когда солдаты в нелепо узких мундирах тщетно пытались нагнуться.
Желчно и хлестко отзывался Ермолов о казенно-бюрократической верхушке – военном министре А.И.Чернышеве, министре иностранных дел К.В.Нессельроде, начальнике южных военных поселений И.О.Витте. Крепко досталось от него и всесильному временщику при двух императорах – Павле и Александре – Аракчееву и его военным поселениям. Для Ермолова временщик был «скот», «Змей, что на Литейной живет», а о поселениях он говорил, что там «плети всё решают», и извещал Закревского, что если подобное замыслят на Кавказе, то пусть вместе с приказом присылают ему увольнение…
И рядом с молниями, разящими подлость, глупость, бесчеловечность вблизи трона, вместе со свистом Ювеналова бича – необычайная осторожность, подозрительность, замкнутость. Все пережитое в юности – арест, ссылка, трагическая судьба брата Каховского – оставило в Ермолове глубокий след на всю жизнь и сделало его скрытным, «если не сказать, двуличным», добавляет исследователь Т.Г.Снытко. Жестоко пострадавший за откровенность в письмах к брату, Ермолов особенно осторожен был в переписке, гораздо ранее Пушкина претворив в жизнь слова поэта: «сроднее нам в Азии писать по оказии».
Однако даже письма, посланные с верной оказией и к тому же лицам, занимающим места на вершине социальной пирамиды, тревожили его. Так, он укорял дежурного генерала главного штаба Закревского: «Не знаю, почтеннейший Арсений Андреевич, как ты не истребил письма моего, писанного тебе от 11 января из Дагестана с моим Поповым, но оно ходит по Москве в разных обезображенных копиях и мне делает много вреда… Сделай одолжение, письма мои по получении истребляй немедленно. Как ты, аккуратнейший человек в мире, пренебрег сию необходимую осторожность?» От генерала, близкого самому государю, Ермолов требует соблюдения конспирации, принятой разве что в тайном обществе!
«Во время моего заключения, – вспоминал он, – когда я слышал над моею головою плескавшиеся невские волны, я научился размышлять… Впоследствии во многих случаях моей жизни я пользовался этим тяжелым уроком».
Ермолов прямо говорит на склоне лет, что не удержался бы от участия в бурных событиях, имея в виду, конечно, восстание 14 декабря 1825 года, если бы не жестокий урок, преподанный ему в молодости. Но, болезненно мнительный, он стремится убедить друзей и недругов, что с этим прошлым покончено, и навсегда. В одном из писем Закревскому, своему интимнейшему адресату, адъютантом у которого служил его сын Север, он прямо заявляет, что «самый способ секретного общества» ему «не нравится»: «ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны». После событий на Сенатской площади, по горячим следам, он торопится успокоить статс-секретаря императора и своего старого боевого товарища П.А.Кикина: «Не беспокойся за меня, не верь нелепым слухам, верь одному, что за меня не покраснеешь».