Телкин смотрел им вслед, так и не прикоснувшись к вину.
— Разбуди меня через три часа, — попросила Кротова у штурмана.
— Спи! — сказал Телкин. — Положено четыре, вот и спи четыре.
— Я прошу — через три, — сказала Кротова.
Она знала — самое опасное наступает сейчас. Люди поверили в свою удачливость, в безнаказанность хождений по тылу врага, и уже видно — теряют осторожность. Сколько партизан поплатились жизнью за такую беспечность! Сколько замечательных, отважных ребят!
Она хотела сказать об этом Бунцеву, но после разговора в кустах, после всего, что увидела, не решилась. Боялась, что не так поймет ее Бунцев. Подумает, что опять осуждают его самого…
Боль, причиненная капитаном, не проходила. Но Кротова знала, что эту боль рано или поздно испытать и перенести придется, и мирилась с ней. Не могла она примириться с другим. С безрассудством Бунцева. Иначе назвать поведение капитана радистка не умела. Потому что Малькова не та, кого бы ему стоило полюбить. Не та!
Кротова и раньше ревновала Бунцева к той неведомой девушке или женщине, какую он полюбит. И раньше казалось ей, что та неизвестная избранница капитана не будет достойна его. Но Малькова…
Закрыв глаза, укрывшись немецкой шинелью, радистка свернулась калачиком, спрятала руки в рукава куртки.
— Красивая! — недобро думала она. — Конечно, красивая… И думает, что по этой причине лучше других. Только о своем счастье мечтает…
Усталость сковывала тело. Сердце ныло и ныло.
— Что ж, я буду держаться с Мальковой ровнее, — шепнула радистка. — Я выполню твой приказ, Саша… Только счастья-то она тебе не принесет.
Дул сильный северный ветер, заметно холодало. Накинув поверх шинели меховую куртку, лейтенант Телкин перебрался под защиту кустов, нагреб опавшую листву и устроился на ней, изредка поглядывая на пленных.
Холод делал то, чего не мог сделать короткий сон: рассасывал ночную усталость, освежал голову.
На Владимирщине наверняка были первые заморозки, может, и первый нестойкий снежок выпадал, а уж на Урале, факт, намело. Катя писала — на ноябрьскую на лыжах давно ходят…
Он вспомнил о доме, о Кате, и сразу вернулась горькая, угнетающая мысль о том, как теперь, после плена, сложится его судьба.
Впервые эта мысль подползла к Телкину во время Нининой исповеди.
Змеей подползла и змеей ужалила. Ведь никуда не денешься, твоя судьба похуже судьбы Нины: был в плену, тебя допрашивали, сняли, и где-то в гитлеровском архиве лежит твоя фотокарточка, да и не расстреляли тебя. Наоборот, поверили тебе и даже повезли других пленных расстреливать! Ведь и это факт! Бунцев и Кротова видели же, что ты не на краю могилы стоял, а рядом с эсэсовцами, с врагами! Ну, Бунцев и Кротова поняли тебя, поверили тебе. Ты у них на глазах Миниха уложил. А другие поверят? Тем, кому по штату положено этими делами заниматься, поверят? Черта с два они тебе поверят. Ты и сам, на их месте окажись, не больно поверил бы. Во-первых, мало ли сволочей находилось, тех, что, шкуру спасая, своих предавали? А во-вторых, слишком уж скользко все… Ну, а не напади Бунцев с Кротовой на эсэсовцев, не выскочи они внезапно на своем мотоцикле, где гарантия, что ты на Миниха набросился бы, а не выполнил бы приказ палачей? Словам твоим красивым поверить должны? Возмущению твоему благородному?
«Но ведь я не виноват! — смятенно думал Телкин. — На самом-то деле я не виноват! Я ничего не выдал! Я так и так на фрицев кинулся бы! Значит, что же? Значит, можно и без вины виноватым быть? И это правильно? С этим надо смириться? Нужно покорно принять наказание, даже если ты не виноват? Принять только потому, что кто-то сочтет, будто ты „мог“ изменить?»
Все восставало в Телкине против таких выводов. Но он не мог примирить свое возмущение с той «непреложной истиной», что каждый сдавшийся в плен офицер, при каких бы обстоятельствах он ни сдался, — враг, предатель и пособник врага.
Майор Вольф знал, куда ударить, напоминая Телкину об этой «истине». Он хорошо знал!
«Но ведь, значит, эта „истина“ на руку врагу! — внезапно догадался штурман. — Если майор Вольф напомнил о ней, хотел ею воспользоваться, значит, она на руку врагу, а не нам! Не нам!»
Штурмана Телкина обучали многим полезным и необходимым для солдата вещам. Его учили правильно обращаться со сложными приборами, учили ненавидеть врага и любить Родину, но одному его не научили: критически оценивать виденное. На всякий случай жизни ему предлагали готовый ответ и требовали, чтобы он безоговорочно верил этому ответу. Что ж? Это было даже удобно. Это избавляло от возникавших порою сомнений в разумности и справедливости иных жизненных явлений. Но так было раньше. А теперь ничто не могло избавить штурмана от сомнений в разумности этого взгляда на жизнь.
Телкин сидел, понурив голову, сжимая руками виски, глядя в одну точку.
Прежде мир был прост и ясен. Границы между добром и злом, между разумным и неразумным, между светлым и темным считались раз навсегда данными и бесспорными. Окончательным рубежом между миром добра и зла была для Телкина только линия фронта. Все, что находилось за ней, «там», было злом, все, что находилось на нашей стороне, у нас, было добром.
Но сейчас он чувствовал: мир зла не так легко уязвим. Он ведет борьбу не только на линии фронта, где терпит поражение за поражением и рушится под напором советских войск. Этот проклятый мир зла многообразен. Этот мир зла проникает и в светлый, добрый советский мир, отравляя его подозрительностью, равнодушием к судьбам других, боязнью думать к высказывать свои мысли, если до тебя их не высказали другие…
Телкин чувствовал: мир зла страшен. Но этот мир еще жил и в нем самом, и штурман мучился пришедшими к нему мыслями, пугался их неприкрытой наготы.
Он еще ниже опустил голову и закрыл глаза.
— Да что же это со мной? — с тревожной тоской думал Телкин. — Да что же это?..
Карл Оттен проснулся от тихого подергивания. Его дергали за руки. Он пошевелился и тотчас услышал тихий, еле различимый, прерывистый шепот охранника венгра:
— Руих… Руих…
Вечерело. Небо опустилось на кусты, на ложбину, и Карл сразу заметил, что охраняющий их русский офицер сидит, погруженный в раздумья, и настолько занят ими, что позабыл о пленных.
Остальные русские спали.
— Делайте вид, что спите, — шепнул охранник. — Сейчас я перетру ремни…
Вот почему Карлу померещилось, будто его дергают за руки! Венгр хотел освободиться!
На миг в душе Карла Оттена вспыхнула надежда. Снять ремни, схватить оружие, открыть огонь…
Он тяжело задышал.
«А что сказать командованию?» — спросил осторожный Карл Оттен.
«Скажу, что был захвачен врасплох, оглушен, — тут же ответил другой, готовый на все Карл Оттен. — И вырвался при первой возможности!..»
«Но ты отвечал на вопросы русских, рассказывал правду!» — сказал осторожный Карл Оттен.
«Никто этого не узнает! — быстро возразил второй Карл. — Никогда! Да! Да!» Он мог освободиться, мог перебить русских и вернуться в свою часть, к своим…
К своим?
К кому — к «своим»?
Полковник Хаузер был ему «свой»?
Нацисты были «своими»?
Вся эта бандитская шайка, захватившая Австрию, втравившая немецкий народ в губительную войну, была ему «своей»?
К чему, собственно, он должен вернуться?
К убийствам? К безнадежной бойне? К домовладельцу, выгнавшему их с Хильдой за невзнос квартирной платы, когда Хильда ходила на восьмом месяце беременности? К начальнику цеха на обувной фабрике, к этой толстой свинье, совращавшей молоденьких девчонок, которых пугал тем, что сообщит об их неблагонадежности? К соседу Шницлеру, этой фаршированной глисте, вступившей в национал-социалистическую партию, чтобы не попасть на фронт и обеспечить тепленькое местечко в тылу? К вечному страху, что на тебя донесут? К привычке вечно отмалчиваться? К рабской покорности, с какой тебя приучили отдавать ненавистное фашистское приветствие?..