Суд происходил 29 марта 1860 года на квартире Гончарова. Описывая это событие в своем дневнике, Никитенко отметил, что Тургенев был очень взволнован, но держался просто и «без малейших порывов гнева. Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести «Накануне» и своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, своим мнительным характером и преувеличил вещи».
Формулируя выводы суда, Анненков писал: «Произведения Тургенева и Гончарова, как возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны.
Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов. Не то, однако же, случилось с Тургеневым. Лицо его покрылось болезненной бледностью, он пересел на кресло и дрожащим от волнения голосом произнес следующее:
— Дело наше с вами, Иван Александрович, теперь кончено, но я позволю себе прибавить к нему одно последнее слово. Дружеские наши отношения с этой минуты прекращаются. То, что произошло с нами, показывает мне ясно, какие опасные последствия могут являться из приятельского обмена мыслей, из простых, доверчивых связей. Я остаюсь поклонником вашего таланта, и, вероятно, еще не раз мне придется восхищаться им вместе с другими, но сердечного благорасположения, как прежде, и задушевной откровенности между нами существовать уже не может с этого дня. — И, кивнув всем головой, он вышел из комнаты».
Весной 1860 года, в самый разгар споров о романе «Накануне», Тургенев отправился, по настоянию врачей, на воды за границу из-за обострившейся болезни горла.
В русских журналах в это время не переставали появляться статьи и рецензии, посвященные его роману. «Это нечто вроде эпидемии. Пора бы оставить эту штуку в покое», — писал Иван Сергеевич Фету.
Всякий раз, когда Тургенев пересекал границу, он спешил установить почтовую связь с Герценом или навестить его в Лондоне. Писатель привозил ему из России важные новости и различные документы, часто служившие материалом для «Колокола», а у Герцена обычно узнавал подробности крупнейших европейских событий.
Он и теперь предполагал не откладывать свидания со своим другом. «Мне нужно много с тобой переговорить», — писал он ему 21 мая из Парижа.
В том же письме он благодарил его за доставку 71-го номера «Колокола», где в одной из заметок Герцен дал блестящий (по определению самого Тургенева) отзыв о нем в связи с его переводами украинских рассказов Марко Вовчка, ярко обличавших крепостное право и вышедших в 1859 году.
«Рассказы эти, — писал Герцен, — остановили нас именем переводчика. Прочитавши, мы поняли, почему величайший современный русский художник И. Тургенев перевел их».
«Мне было совестно, — замечает Иван Сергеевич в письме, — и не мог я этому поверить, но мне было приятно».
Повидаться ему с Герценом сразу по приезде за границу все же не довелось. Свидание их состоялось лишь в августе, после того как Иван Сергеевич закончил лечение на водах в Содене.
Несомненно, что Тургенев, находившийся под живым впечатлением недавнего разрыва с «Современником», в этот свой приезд к Герцену не однажды обсуждал с ним причины происшедшего конфликта. Это были наболевшие для обоих вопросы о "лишних людях и желчевиках»[44], о деятелях сороковых и шестидесятых годов, о двух поколениях, об отцах и детях…
Темы эти глубоко волновали и Герцена, который еще годом ранее начал спор с «Современником», напечатав в «Колоколе» статью «Very dangerous!!!»[45]
Что же явилось причиной этого выступления Герцена? Как могло случиться, что лондонский изгнанник, сыгравший такую огромную роль в развитии русского революционного движения, ополчился на самый передовой русский журнал?
Это было следствием временных либеральных колебаний Герцена. В годы подготовки крестьянской реформы он не разделял революционной тактики руководителей «Современника». В это время он еще не утратил надежды на то, что улучшения в жизни русского народа возможны по доброй воле царя и дворянства. Вскоре, правда, он осознал беспочвенность этих надежд, но в описываемое время у него не было четкой и последовательной линии.
Подобные иллюзии были чужды Чернышевскому и его соратникам. Это расхождение в главном вопросе порождало и другие частные разногласия.
Незадолго до появления названной статьи Герцена редакция «Современника» ввела в журнале новый сатирический раздел под названием «Свисток».
На страницах «Свистка», а также в своих критических статьях Добролюбов высмеивал входившую тогда в моду «обличительную» литературу, которая была не чем иным, как дозволенной «сверху» критикой частностей и мелочей. Она не только не подрывала устоев самодержавно-помещичьей власти, не напротив, отвлекала внимание читателей от существа дела, ибо сатира такого рода «не хотела видеть коренной дрянности того механизма, который старались исправить». Процветание такого рода литературы, совершенно безобидной и безвредной для власти, создавало видимость гласности, видимость свободного участия печати в общественной жизни страны.
Герцен не сумел оценить революционную направленность сатиры «Свистка». Он бросил обвинение редакции «Современника» в том, что она посягает на основы зарождающейся гласности в России. В полемическом пылу он поставил знак равенства между реакционерами, стремившимися душить свободное слово в стране, и авторами «Современника», бичевавшими либеральных болтунов.
Когда известие об этой обвинительной статье Герцена дошло до Добролюбова, он записал в дневнике: «Однако хороши наши передовые люди! Успели уже пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции, где бы он ни слышался и в каких бы формах ни являлся. Теперь уж у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху, под покровом законности…»
Защита либерального обличительства была центральной темой статьи Герцена. Но есть основание предполагать, что он был задет не столько осмеянием обличительного направления, сколько проводившейся в статьях Чернышевского и Добролюбова общей переоценкой роли людей сороковых годов. Еще в рецензии на «Стихотворения» Огарева, напечатанной в 1856 году, Чернышевский поставил вопрос об отношении революционного поколения шестидесятников к дворянской революционности.
«Онегин сменился Печориным, Печорин — Бельтовым и Рудиным. Мы слышали, — писал Чернышевский, — от самого Рудина, что время его прошло; но он не указал нам еще никого, кто бы заменил его, и мы еще не знаем, скоро ли мы дождемся ему преемника. Мы ждем этого преемника, который, привыкнув к истине в детстве, не с трепетным экстазом, а с радостною любовью смотрит на нас; мы ждем такого человека и его речи, бодрейшей, вместе спокойнейшей и решительнейшей речи, в которой слышались бы не робость теории перед жизнью, а доказательство, что разум может владычествовать над жизнью, и человек может свою жизнь согласить со своими убеждениями».
С еще большей ясностью и прямотой высказал аналогичные мысли Чернышевский в статье «Русский человек на rendez-vous». Излюбленные герои дворянской литературы, так называемые «лишние люди», почитавшиеся в своей среде «солью земли», ни в какой мере не могли служить примером для «новых людей», которые готовились к смертельной схватке с ненавистным им общественно-политическим строем царской России.
Противопоставление «новых людей» прекраснодушным и бездеятельным мечтателям, пережившим свое время и только мешающим теперь движению вперед, заняло большое место в литературно-критических работах Добролюбова. Как бы предугадывая в общих чертах портреты людей нового времени, нашедших через несколько лет отражение в романе Чернышевского «Что делать?», Добролюбов подчеркивал твердость, спокойствие и решительность «новых людей», их чуждость туманным абстракциям, их вражду ко всякому фразерству и самолюбованию, их крепкую связь с окружающей жизнью.