Изменить стиль страницы

Как тут не замрет сердце — тем дороже такое признание!

Затем, может быть, слово пожелает сказать сам Алексей Максимович. Вот письма от него, полученные уже в Берлине и Давосе. Какое выбрать из них? Пожалуй, это — от 15 ноября 1931 года.

Щуря от дыма выцветшие голубые глаза и не выпуская из руки папиросы, неторопливо покашливая и окая, Горький говорит сначала как товарищ по несчастью:

«Очень обрадован мужественным тоном вашего письма, — хорошее настроение это как раз то, что определенно и серьезно помогает в борьбе с надоедливой этой болезнью. У меня было три рецидива… И, знаете, мне кажется, что я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли. Назойливая и кокетливая болезнь, есть в ее характере нечто от старой девы».

Потом Алексей Максимович, конечно, перекидывается на дела. Рассказывает о заседании правления «Издательства писателей в Ленинграде», на котором присутствовал; о целом залпе литературно-издательских начинаний, — иначе не скажешь! — предложений, представленных им на утверждение правления.

Часть Федин знает, задумывались они совместно, еще при нем. «Издательству писателей в Ленинграде» будет над чем потрудиться!

Это по преимуществу коллективные работы. Прежде всего, конечно, серия «Библиотека поэта» — комментированное издание произведений поэтов XVIII–XX веков. Альманах «День мира», куда Горький просит Федина написать очерково-художественную миниатюру. Ленинградская часть документально-публицистической серии книг — «История фабрик и заводов»… А кроме того, напоминает Горький, Федин уже намечен литературным редактором подготовляемой сейчас «Истории гражданской войны»…

И слова, которые сами собой при этом срываются у него с пера: «А потому — выздоравливайте! Вы — крупная культурная сила, талантливый человек, ваше участие во всех этих начинаниях — необходимо. Это — не комплимент, а — скорее — просьба товарища о помощи, вот что это!»

Еще конверты, открытки, письма…

Вот, скажем, забавная штучка. Коллективная самоделка, изобретенная в новогодней компании от избытка чувств. Обыкновенная открытка, с изображением на почтовой марке рабочего в кепке, обклеена сверху серебринками и золотинками фольги. А снизу нарисована зеленая елка и прыгающий по снегу зайчик. И волосками исчезающе мелких непохожих почерков тут же уместились новогодние пожелания от пяти человек… Затея Вани, Соколова-Микитова, Пинегина и всей их честной компании, писателей-путешественников с женами. Новогодний привет от своей земли, от полноты живых сердец.

Его же письмо, Ивана Сергеевича, писанное три месяца спустя, но не в дружеском питерском застолье уже, а совсем в ином окружении и в других краях. С палубы рыболовецкого траулера.

«…На сей раз пишу с самой середины Каспия, — уведомляет Соколов-Микитов. — Сейчас дрейфуем на середине менаду Кавказским и Туркестанским берегами. Ловим каспийскую селедку, ту самую, из которой делается знаменитый волжский „засол“ и которую в Швейцарии не найдешь ни за какие деньги…»

А вот письма человека, общение с которым всегда приносило Федину покой и тихую радость. Этим бородатым кудесником, великим знахарем человеческой природы был Вячеслав Яковлевич Шишков.

Откуда и когда почерпнул силу своего обаяния этот добродушный бородач, этот дремотный увалень, с умными медвежьими глазами, конечно, сказать трудно. Но не в последнюю очередь, наверное, играло роль то, что на своем скитальческом и бурном веку он перевидал такое, после чего уже ничто не страшно.

Да и в нынешних его письмах из Детского Села нет-нет да и прорываются схожие воспоминания. К слову, о начавшихся теперь русских метелях рассказывает, например, он о снежной буре, пережитой однажды на Нижней Тунгуске, в дебрях допотопной тайги: это был «…какой-то седой, весь в резких порывах, мировой хаос… Я лично видел, стоя на берегу… таежной с широкой долиной реки, как через эту долину в воющих вихрях снега, высоко проносились страшными птицами огромные сучья и целые мохнатые елки». А сам он, Шишков, при этом такой милый, домашний, и все вокруг него светло и просто: «Сейчас сижу в столовой, затопил печь, смотрю на огонь, пишу и вспоминаю отлетевшие назад картины своих скитаний, диких и порой — страшноватых. А Клава (К.М. Шишкова — жена писателя. — Ю.О.) только что убрала комнаты и слушает радио. 12 часов дня».

Письма Шишкова — как дружеский разговор, будто он находится не далеко, а совсем рядом, и при случае запросто заглянет на здешний огонек. «Дорогой Костя! — пишет он в другой раз. — Наконец-то я, такой-сякой, раскачался и зашел к Доре Сергеевне, пил чай, беседовал по душам… Ну, здравствуй, милый!»

А рассказывает о всяких разностях… О том, например, как больше месяца ездил по городам Урала. «Самое интересное из поездки — добыча калийных солей в Соликамске, дело новое, второе в мире… Спускался я на 72 километра под землю, в бадье, с ветерком… А под землей, по высеченным в соляной толще штрекам гулял… когда все гудит и вздрагивает…»

Еще о разных диковинах, совершающихся на глазах; о строительстве в Ленинграде образцовой газетной типографии, оснащенной сверхскоростными ротационными машинами, о новом помещении писательского клуба, о парке культуры, который собираются создать всем на удивление на Невских островах и т. д.

Вообще же живет обычной писательской жизнью, в Детском Селе, через две улицы от Толстых, поблизости от живописца Петрова-Водкина, все в том же кругу совместных друзей, где теперь недостает его, Федина. Писал очерки по следам уральской поездки, выступал на заводе «Красный выборжец», рассказывал о рудниках в Соликамске. И рядом в письме — вот оно, заветное:

«Работаю над окончанием и отделкой „Угрюм-реки“… Работа весьма приятная, но выматывающая, потому что имею дело с 200 действующих лиц… Чтоб ярко представить себе всю эту сложную жизнь и держать все вожжи крепко, приходится сильно напрягать душу, отсюда — бессонница, усталое сердце, насмарку 5 лет жизни. Ну что ж, жизнь на то и дана, чтоб, пройдя другие жизни, не прожить свою».

Вот как живет этот человек!

И все они живут, каждый по-своему, пусть часто изнурительно и сложно, но неунывающей, полной веры, надежд, целеустремленной жизнью. Толстой, Горький, Ваня Соколов с его неугомонной компанией кочующих путешественников, бородатый, мудрый Шишков… Каждый не существует особняком, только для одного себя, но вольно или невольно сопрягает свои усилия со стремлениями других людей, ощущая себя частью потока народной жизни.

Нет, ему было для чего жить, зачем выздоравливать! Федин ощущал постоянные связи с людьми, с любимыми и близкими и с чужими и незнакомыми, но тоже объединенными с ним общими усилиями, надеждами; с прерванными делами, которые только ждали его возвращения; е Волгой и Невой, с Ленинградом, Москвой и Саратовом, о которых он тосковал. «Очень, очень много — в смысле ил и бодрости — дали мне за последнее время все эти сконечные выражения дружбы, участия и — часто — любви, — писал Федин жене 1 января 1932 года. — Я чувствую себя „нужным“ человеком, и поэтому хочется скорее встать с постели и скорее начать работать. О, да, Дор… Во всяком случае, мне хочется поправиться, чтобы работать, чтобы быть с тобой и с Ниной, чтобы снова почувствовать среду товарищей…»

Бессчетные, неуловимые связи с Родиной, поддержка друзей давали уверенность, вливали силы, были большой моральной опорой.

С половины января 1932 года у Федина в течении болезни стали намечаться изменения к лучшему.

Благоприятную картину давали рентгеноснимкн, в анализах исчезали палочки Коха, стих кашель, повысился аппетит. Начались короткие самостоятельные прогулки по Давосу.

Поворот на поправку, если только это был он, дополнительно, кажется, выразился еще и в том, что в его комнату зачастил владелец и шеф санатория доктор Штёклин.

Как-то в одно из таких инспекторских вторжений Штёклин увидел на столе у Федина ворох бумаг.

То были стопки писем, что перечитывались на досуге, а также материалы и заготовки к роману «Похищение Европы», которые он извлек из чемодана и разложил для просмотра, намереваясь понемногу возобновлять работу.