Изменить стиль страницы

Особенно мучительно и стыдно было, когда в лавку гурьбой заваливались бывшие однокашники. Он чувствовал себя тогда, как после публичной порки. В самом деле, хорош лермонтовский Демон, в розницу торгующий бумагой и клякспапирами! А еще всякой мелочью: карандашами, перышками, вставочками, резинками, клеем. Обратившийся в угодливого приказчика: «Извольте-с… Пожа-луйте-с!»

«Терпи, Костик! — успокаивала гостившая наездами Шура. — Так надо…»

Но терпеть становилось все невыносимей. Одним словом, выдержав месяцев шесть, летом 1908 года Костя сбежал снова. На этот раз отправился вдвоем с товарищем на лодке вниз по Волге. Но предприятия не довел до конца и скоро вернулся.

У Федина есть детский рассказ «Сазаны», написанный, по всей видимости, в канун войны, в 1941 году. В нем много автобиографического, хотя возраст героев значительно убавлен: им по десять лет… Они тоже, правда невольно, бегут из дома. Чтобы потаскать удочкой из волжских вод сказочно красивых сазанов. Главная завлекательность и приманка для них — красота этой рыбы, хотя она никогда еще не попадалась на крючок жалких приготовишек от ужения, ловцов баклешек, плотвичек и заморенной чехони. Сазан для них рыба-мечта, почти легенда. «Ты бронзу видел? — заманивает фантазер Колька. — Ну, такую темно-золотистую? Вот у него такие бока. А спинка черная, а животик белый. Башка толстенная, тупая, и ротик ма-аленький-маленький, и он им все время чавкает. Так вот: чавк, чавк. Живучий!»

Удрав из дома, они после долгих странствий наконец зачаливают в дальний затон, где, по Колькиным уверениям, должен хорошо брать сазан. И клев в этом месте в самом деле бойкий — поспевай дергать удочку. Но только берет все та же надоевшая, запропащая чехонь. Никчемная, мелкорослая, чахоточная рыбешка. И ни одного сазана! Грустная усмешка, неприметно разлитая в рассказе, все та же, которую когда-то четко сформулировал отец: от себя не убежишь…

Вероятно, что-то подобное понял и Костя. Эту необходимость считаться с реальными обстоятельствами жизни.

Вскоре он сказал отцу, делая над собой усилие:

— Теперь пойду в коммерческое… Только не здесь, чтобы мальчишки не смеялись. В другом городе, ладно?

Видеть в сыне будущего восприемника своих трудов составляло для Александра Ерофеевича дальний их и заветный смысл. Ради этого он готов был на многое. Снова посадил на замок гордыню, пренебрег возможными пересудами в своем торговом кругу, что, дескать, идет на поводу отпрыска, вертящего им, как пожелает, — съездил в неблизкий городок Тамбовской губернии Козлов, осмотрел тамошнее коммерческое училище и договорился об устройстве сына. Несмотря на известную свою бережливость, даже тем поступился, что куда накладней жить на два дома.

С осени 1908 года Костя начал отдельное от семьи житье.

Необычным было уже само Козловское училище, так сильно отличавшееся от саратовской торговой бурсы. Внешней обстановкой в классах, обликом преподавателей, вольностью заведенных порядков оно мало походило на Саратовское училище. Оно содержало в себе нечто, можно сказать, даже почти университетское.

Вот в каких словах полвека спустя описывал сам Федин первое свое водворение в Козловское коммерческое училище, куда он прибыл в сопровождении матери.

«…Она привела меня к директору, и А.И. Анкирский, оглядев меня с головы до ног, сказал:

— Ну, пойдем.

И он повел меня вниз, в лабораторию. Я был изумлен тем, что ученики сидели не на партах, а за длинными столами, поднимавшимися кверху наподобие амфитеатра. Это был не школьный класс. Это была аудитория.

— Вот вам новый ученик, — сказал директор, поздоровавшись с Будицким (преподавателем физики и химии. — Ю.О.), вышедшим ему навстречу из-за учительского стола, заставленного физическими приборами.

— А вам, — сказал директор неподвижно стоявшим ученикам, — ваш новый товарищ.

И он слегка подтолкнул меня в плечо:

— Ступай садись. Желаю тебе успеха…»

Три года, проведенные в Козлове (1908–1911), по собственному признанию Федина, обозначили новую страницу в его биографии, связанную с началом литературной работы.

…Когда и с какой целью начинает человек вглядываться в свою родословную, задумываться, что за люди произвели его на свет, кем были его ближайшие и дальние предки? Да и вообще — во всех ли случаях так ли уж важно и нужно собирать по крупицам и копить память о тех своих предшественниках по кровному родству, кто совершил этот земной путь ранее тебя?

Добро бы речь шла о личностях крупных, значительных, отличившихся на каком-то общественном поприще и заслуживших благодарную память истории. А если это люди обычные, неприметные, как все, ничем себя сверхизрядным не проявившие? В чем польза тогда особых раскопок прошлого, в чем смысл пытливых стараний воссоздать такое родословное древо?

Федин сформулировал однажды ответ на эти вопросы. Наивозможно полная осведомленность о жизни родителей, дедов и прадедов имела в его глазах глубокий смысл. Настолько, что он, со своей стороны, решил даже оставить «письмо в будущее».

Было это в 1932 году, когда писатель тяжело болел туберкулезом и временами казалось, что срок жизни уже измерен. Находясь на чужбине, вдали от дома, Федин приступил к записям, озаглавленным «Посвящение», адресуя их впрок дочери, которой было десять лет. Он заботился, чтобы семейная память не исчезла безвозвратно, а перешла к следующим поколениям.

«В прошлом — необыкновенная сила власти, — писал Федин, — и настоящее понимаешь только тогда, когда знаешь прошлое. Если хочешь разгадать происхождение своих наклонностей, вкусов, пристрастий — подумай над своим детством. Детство твоего отца иной раз объяснит тебе какую-нибудь особенность твоего характера, которую ты безуспешно стараешься изжить. Тут дело не только в прямой биологической наследственности. Предубеждения, суеверия, почти вся совокупность представлений о должном — „мораль“, тот сироп, в котором варилась психика твоего деда, твоей бабки, — вот что придало особые личные черты облику твоего отца, он же — сам того не ведая, а только попросту „живя“, устраивая, расстраивая и налаживая свою жизнь, — создал обстановку твоего детства и наградил тебя всем плохим и, может быть, хорошим, что у тебя есть.

Конечно, не в одном прошлом семьи надо искать объяснение настоящего. Но я допускаю, государыня моя, что ты уже взрослая, а я — старик, и мне уже поздно тебя учить, ты сама превосходно разберешься: что к чему. Поэтому я должен просто рассказать, как я представляю себе прошлое — свое и своей семьи, и что я о нем знаю… А ты слушай».

Подробные сведения о своей родословной Федин начал собирать уже в начале литературного пути. Одно из первых архивных свидетельств о предпринятых разысканиях относится к 3 марта 1920 года (ответное письмо А.Е. Федина на запрос сына). В дальнейшем новые вспышки такого интереса не иссякают и прослеживаются так или иначе даже в старости.

Показателен такой эпизод. В начале 60-х годов пензенские литературные краеведы обнаружили новые факты и сведения о родословных коленах писателя со стороны матери и отца (оба они были по происхождению пензяками). Попутно нашлась, как рассказывают, даже чуть ли не целая деревня однофамильцев — Фединых. (В крепостную пору, когда недорого стоила тягловая крестьянская душа, не заведено было заботиться и о большом разнообразии фамилий… Федины — так все Федины. Из них, не исключено, и вышли когда-то исчезающие в дали времен предки писателя по отцовской линии…)

При всей занятости Федин проявил тогда большой интерес к краеведческим раскопкам. На протяжении 1962–1964 годов он многократно обменивался письмами с их участниками. «…Никогда до сих пор не доводилось мне столько говорить о своей родословной. А ведь она, не правда ли, по-своему даже очень не дурна: много учителей, семинаристов, священник да крепостные мужики (по отцу) — чем худо?» — шутливо восклицал писатель.

Одной из последних прижизненных публикаций Федина оказалась статья «О ненаписанных воспоминаниях» («Волга», 1977, № 2). Он подготовил ее по просьбе редакции журнала для номера, в котором саратовцы отметили 85-летие со дня рождения своего земляка. И тема статьи во многом та же — старый Саратов, детство, отрочество, отец, мать, сестра, бегство подростка из родительского дома, быт и городские пейзажи губернского центра, которые писатель сопоставляет с приметами его нынешней волжской нови, вроде трехкилометрового моста, перекинувшегося через рукотворное море возле Саратова.