Изменить стиль страницы

В десятых числах ноября 1923 года первое очерковое «письмо», сочиненное Фединым, было готово и отослано смоленскому напарнику. В личных письмах петроградский соавтор высказывал замечания, касающиеся содержания цикла «Кочаны — Петроград».

«Нельзя сказать, чтобы я очень остался доволен своим первым „письмом“, — размышлял Федин. — Как найдешь его ты? Но в нем много такого, что вызовет твои возражения… или послужит тебе трамплином для каких-нибудь рассуждений. Я думаю, что ты сумеешь в своем „письме“ уязвить чувства „городского человека“, и мне нетрудно будет во втором „письме“ разговориться с городом. Но, как я уже писал тебе, темой нашей должна остаться современная, теперешняя деревня. Говорить о ней будут два разных (допустим — разных) умозрения — городское и деревенское… Надо непременно в 1-й номер…»

«Письмо» твое («Кочаны — Петербург») получил, — сообщал, в свою очередь, И.С. Соколов-Микитов, — и сижу за ответом… Чувствую главную трудность в выборе тона: интимно, документально или беллетристично? Твое «письмо» главным образом беллетристично. — Я должен писать не так, как ты… и я пытаюсь писать документально… у нас ведь разные краски…

Совместный замысел не был доведен до конца, и очерковый цикл «Кочаны — Петроград» не появился на журнальных страницах. Но тогдашнее погружение Федина в смоленскую сельщину имело непредвиденные последствия.

Еще за два месяца до сентябрьского знакомства с Кочанами, готовясь к поездке, Федин сообщал своему смоленскому адресату: «Ничего, кроме романа, писать не могу. А работаю над ним второй год и за это время не написал ни единого даже малюсенького рассказа».

Проходит десяток дней после того, как истовый романист обосновался на новом месте, — и настроение его меняется. Уже есть тема и даже название рассказа. «Дорик, — сообщает Федин жене, — я все равно не смогу написать тебе подробно о здешней жизни. Она так разнообразна в своем однообразии, что рассказать о ней можно только в рассказе. У меня есть уже тема — „Тишина“, рассказ, который может быть лучше и классичиее „Сада“. Если я исполню свой урок — закончу в Кочанах первую часть романа, то по приезде домой мы возьмемся с тобой за „Тишину“.

Дав себе положенный роздых, осмотревшись в новых деревенских местах, романист прочно усаживается за „письменный стол“. Так называет он могучее тесовое сооружение на двух крестовинах, от которого веет прохладой, тишиной и запахами свежемытой скобленой древесины. В светлом застывшем раздолье большого крестьянского дома так ясно встают внутренние картины, так просто являются точные искомые слова!.. А надо торопиться. Роман уже „зафрахтован“ журналом „Красная новь“. И сразу по приезде надо отдавать в печать первую половину.

Работается славно. Как вдруг… Он начинает примечать, будто включился внутренний стопор. Почему-то слабеет прежний запал, вянет настроение, глохнет интерес. Прежнее куда-то отодвинулось, ушло… Пока не настает черед сообщить жене: „…просидел над рукописью с восьми утра, сейчас шесть часов вечера, и не написал ни одной строчки… Тот „урок“, который я поставил себе… не будет выполнен даже наполовину…“

А происходит вот что: писатель весь уже во власти новых впечатлений, в плену деревни…

По возвращении в Петроград перед глазами продолжают всплывать картины сельской Смоленщины, все резче выступают фигуры будущих героев. Не только „Тишины“, но уже и следующих новелл. И среди прочего — образы людей, жизненные судьбы и характеры которых дадут материал для обрисовки персонажей трех рассказов: Прокопа, он же „дядя Ремонт“, и его приемной дочери Проски…

Эту самую Проску, красавицу и плясунью, как и пастуха Прокопа, Федин заприметил почти сразу же по приезде в Кочаны. Проска, русоголовая, пышная, румяная, в цветастом ситцевом платье, — „прямо-таки гоголевская девка“, по отзыву Федина, весело запрягала стоявшую на дворе в оглоблях кобылу.

Оба они, отец и дочь, за которой по деревне ходила слава, если так можно сказать, „роковой женщины“, к тому же не без „подачи“ Соколова-Микитова, начиненного тьмой красочных историй о своих односельчанах, поразили воображение Федина.

В первые зимние месяцы 1924 года рассказ „Тишина“ завершен. К началу марта его успевают обсудить на собрании „серапионов“, где своей неожиданностью он произвел фурор. „А мне захотелось тем временем, — сообщая об этом, прибавляет Федин многозначительно, — написать новые „заметки“ о твоей деревне, в каком-нибудь новом преломлении…“

Рассказ „Тишина“, по размеру один из самых крупных в творчестве Федина-новеллиста, уступающий в этом смысле разве лишь постепенно созревавшему рассказу „Мужики“ („Пастух“), был уже первым произведением будущего сборника „Трансвааль“.

…Говорят, что люди незнакомые, никогда прежде не встречавшиеся, порой будто узнают друг друга, точно они росли вместе с самого детства. Так и они — „узнали“. Уже с того первого появления Ивана Сергеевича в редакции „Книги и революции“. Дружба постепенно перешла в чувство почти родственное.

Писатель И.С. Соколов-Микитов был крестьянин по духу, охотник, рыболов, моряк, землепроходец. Этому соответствовали реликвии, хранившиеся в середине 20-х годов на приметном месте в квартире его ленинградского друга. У меня „…на письменном столе, — напоминал Федин в одном из писем, — стоят твой портрет, лапоток из вязового лыка единственного Прокопа (пара того, что на столе у тебя в Вяжном); табакерка работы Сергея Никитича, да лежит гордый хвост глухаря, забитого в Бездони. Я помню о тебе всегда“.

Они были душевно неразлучны… Вот что они хотели этим сказать! А „единственный Прокоп“, их общий приятель, пастух, спроворивший своим ловким кочедыгом эти игрушечные лапотки, тот самый, кто столь явно послужил прототипом персонажей в деревенских рассказах Федина, как бы самой фигурой своей скреплял их литературное соратничество. Точно так же, как оба они чтили добрый нрав и умелость рук изготовителя табакерки Сергея Никитича, отца Ивана Сергеевича…

Самые близкие и многосторонние отношения объединяли Федина и Соколова-Микитова в течение более чем полувека. С памятной петроградской встречи до смерти Ивана Сергеевича… Причем это была не просто житейская дружба, бережно пронесенная через гряду лет, но и обоюдное духовное и литературное воздействие, значение которого отмечали оба писателя.

Конечно, интенсивность дружеских и творческих связей, их содержание и преимущественный вес в ту или иную сторону, как и все живое, менялись и не были одинаковы в разную пору. Но так или иначе, если даже принять во внимание одну только протяженность во времени, перед нами случай, быть может, уникальный в летописи литературы.

Произведения Соколова-Микитова всегда дивили Федина. Сочинения эти представляли собой то словно бы „кузовки“ народных сказок, прибауток, неповторимых собраний живого фольклора, то полные тонкой лирики и мастерски отточенные очерки, рассказы и повести о деревне, о слиянии человека с природой, о море, лесах, охоте, дальних и близких странствиях, поэтических открытиях вроде бы привычной округи. И все это, как выразился позже Федин в итоговой статье о творчестве писателя, составляло „песнь о русском человеке и его земле“.

„И. Соколов-Микитов стоит не одиноко в нашей литературе, — писал Федин уже в 1975 году. — Из его первых друзей-наставников он сам называет в давнем прошлом Аксакова, в недавнем — Бунина, Горького. Хочется сказать, что он чем-то близок Михаилу Пришвину, Владимиру Арсеньеву… С первым его сближает философско-поэтический взгляд на явления. Последних объединяет с ним беспокойный зов к движению, к открытиям нового в жизни“.

В свою очередь, Соколов-Микитов ценил в Федине дарованную тому способность „объясняться с историей“, воплощать в картинах психологию людей во времени, движение эпохи, склонность того к социальной прозе, к многосложному искусству романа. А с человеческой стороны — нежность души, исповедальную искренность, основательность натуры, надежность и верность в дружбе, ученость и книжную премудрость, которой самому в такой степени превзойти не удалось, разносторонность и масштабы художественного творчества.