Изменить стиль страницы

Назвав немцев подлецами, Чехов тем самым обвинил в подлости и «Новое время», присоединившееся к восхвалению немцев.

Суворин вынужден был молча сносить такие пощечины от Чехова. «Молодо — зелено», — думал, должно быть, старый лукавец. Он всегда имел возможность представить дело так, что не он виноват в той или другой подлости своей газеты, а его сотрудники: он занят литературой, газета идет «сама собой»…

Расхваливая произведения Чехова, он вместе с тем разрешал своим сотрудникам бранить Чехова на страницах «Нового времени». Тем самым подчеркивалось, что Суворин — это одно, а «Новое время» — другое; подчеркивалась вместе с тем «идейная независимость» Суворина, его «широта взглядов», «терпимость» ко всяким мнениям (кстати сказать, все то же самое, на чем обычно играет и современная буржуазная печать). Старая лиса, Суворин отлично понимал, что Чехов никогда не порвет с ним только из-за личной обиды.

Изучая письма Антона Павловича к Суворину, мы испытываем двойное чувство: и гордость за Чехова, рискующего попасть в ловушки, расставленные для него хитрым, ласковым врагом, и все-таки выбирающегося из этих ловушек, и обиду за политическую наивность Антона Павловича. Это двойное чувство мы испытываем, читая, например, совет Антона Павловича Александру почаще вступать в резкий спор с Сувориным и вообще занять в редакции идейно-самостоятельную, независимую позицию. Чехов тогда еще надеялся «облагородить» суворинскую газету.

Закончив свой рассказ «Припадок» (11 ноября 1888 года), Антон Павлович спрашивает Суворина: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок».

Чехов еще не догадывался о том, что «Новое время» сознательно замалчивает страшные социальные язвы.

Он правильно написал однажды Суворину, что «бывает наивен» в своих письмах к нему. Понадобился срок для того, чтобы он перестал быть наивным в своем отношении к Суворину.

Казалось бы, много было данных у Суворина для глубокого влияния на Чехова. И иронический ум, и меткость, здравый смысл, деловитость суждений об искусстве, и блеск таланта, и «размах». Суворин протянул ему руку тогда, когда Чехов был еще «осколочником» и литературные знакомства его ограничивались Лейкиным и мелкой газетно-журнальной братией.

Но главное, что могло создать почву для глубоких влияний Суворина на Чехова, — это призрак пустоты, посещавшей Чехова, его недовольство собой как писателем, его представление, что он занимается «вздором», трудность и, как казалось ему порой, безнадежность поисков ясных целей и идеалов в эпохе «безвременья». Все это, при склонности Чехова к иронии, могло, казалось бы, привести его к философии полного скептицизма, к насмешке надо всем. А тут-то и ждала бы его суворинская опустошенность.

Суворин звал его к спокойно-скептическому отказу от поисков «несбыточного». Он играл и на трезвости ума Чехова. Разве не видно, что все поиски безнадежны, что «целей нет» и не может их быть? Разве не смешно донкихотство?

Да, суворинская опасность в жизни Чехова была серьезной, она сосредоточила в себе все яды эпохи.

Но и эту опасность Чехов откинул в своем непрерывном восхождении вверх. И «лейкинщина» и «суворинщина» остались далеко внизу, а чеховский гений поднимался все выше и выше.

Смерть брата

Летом 1889 года Чехов с семьей жил на Украине, около Сум, в живописном уголке, снимая дачу на берегу реки Псел, на хуторе Лука.

Лето обещало быть чудесным. Украинская природа, поэтичность украинского народа восхищали Чехова; в самом облике украинцев он находил много близкого себе, нередко называл себя, южанина, «хохлом». Правда, подобно Левитану, он был поэтом среднерусской природы; именно она возбуждала в нем, как говорит Тригорин в «Чайке», страстное, непреодолимое желание писать. Но очарование украинского пейзажа захватило его. К тому же перед ним открывалась широкая возможность предаваться любимому занятию — уженью рыбы.

Но все было отравлено ожиданием смерти Николая. Неразбитый «графин водки» сыграл свою роковую роль. Семья перевезла больного художника на Луку. Неизбежность его близкой смерти Антону Павловичу, как врачу, была ясна. С мужеством трезвого диагноста он, как и всегда, смотрел правде прямо в лицо. На тревожный запрос Александра из Петербурга о состоянии Николая Антон Павлович отвечает, что нельзя спрашивать, выздоровеет ли Николай, а можно лишь спрашивать, сколько времени может он еще прожить.

С Николаем уходило из его жизни многое.

Это было и окончательным прощанием с молодостью, и утратой близкой души, в облике которой было много родного, — утратой чего-то непосредственно-поэтического, наивно-художественного, бессознательно-талантливого, юношески-беспечного, детски доверчивого.

Это было еще одним жестоким напоминанием об одиночестве.

Пушкин спасался от одиночества в дружбе. Вокруг него была культурная среда ценителей прекрасного. Пусть была она тончайшим слоем в тогдашней России, но она облегчила и жизнь и творчество поэту. Среда передовых людей страны была шире в сороковых, гораздо шире в шестидесятых годах. Некрасов хорошо знал, что его поддерживают Чернышевский, Добролюбов, молодая Россия, идущая за ними.

Положение Чехова было совсем иным. Литературная среда, с которой он был связан, критики были несравненно ниже и мельче его.

Все это делало особенно тяжелым и его личное горе.

К этому присоединялась болезнь самого Антона Павловича, которая все тревожнее давала знать о себе, и его странное отношение к своей болезни. Он отмахивался от нее.

В октябре 1888 года он писал Суворину:

«Каждую зиму, осень и весну, и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве…»

Он рассказывает далее, что впервые заметил у себя кровохарканье еще четыре года назад, что и после этого замечал у себя кровь, и все же он убежден в том, что у него нет чахотки. Если бы кровотечение, случившееся в 1884 году, было свидетельством начинавшейся чахотки, то его уже не было бы в живых. «Вот моя логика».

Зная ясную, неумолимую логику Чехова, мы чувствуем, что здесь что-то не так, что он не мог внутренне, до конца удовлетвориться такой поверхностной «логикой».

Он старался убедить в том, что он не болен, и окружающих и самого себя. Впоследствии он напишет Лике Мизиновой со своей обычной сдержанностью: «Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, я здоровье прозевал так же, как Вас».

Не случайно, должно быть, он поставил в связь мысль об утерянном здоровье с мыслью об утерянной возможности любви. По-видимому, была у него не вполне осознаваемая, но постоянная боязнь, что личное — большая любовь, тревожное сознание роковой болезни — ворвется в его труд, помешает мыслям о главном. А ведь главное еще не найдено. И нужно было бы еще «сорок лет учиться», чтобы стать настоящим писателем, «тут дорог каждый час…»

Ему было скучно думать о том, что он болен.

А тут страшный кашель и смертельное кровохарканье Николая властно напоминали Чехову и о его болезни, как будто кто-то нехорошо смеялся над созданной им иллюзией.

Николай «таял, как воск», и у Чехова «не было ни одной минуты», когда бы он «мог отделаться от сознания близости катастрофы».

Даже и в эти тяжкие дни, с тоской глядя на болезнь любимого человека, нежно ухаживая за братом, он оставался верен беспощадной ясности своих наблюдений над жизнью, над людьми. В письме к Александру, в котором он пишет о неизбежной близкой смерти Николая, Антон Павлович добавляет, что Николай капризничает, ведет себя с окружающими «по-генеральски». «Николай, — грустно иронизирует Чехов, — кажется, всерьез вообразил себя генералом. Привередник ужасный».

Невольно вспоминаются слова Горького в одном из писем к Чехову:

«Чую облик Вашей души, он кажется мне суровым».

В июне 1889 года художник Чехов умер. «Бедняга Николай умер, — писал Антон Павлович. — Я поглупел и потускнел. Скука адская, поэзии в жизни ни на грош, желания отсутствуют и проч. и проч.».