Изменить стиль страницы

— Неужели ни одного?

— Кого ищет гражданин?

— Рабочих.

Писец в затруднении.

— Есть, — говорит он, ударив себя по лбу, — есть один член Конвента, рабочий из Реймса. Есть и еще один. А вот это ремесленник…

Карл благодарит и уходит, едва заглянув в списки.

Девятого термидора — в ратуше. Вместе с Филиппом Леба выглядывает он на площадь. Не колебания Робеспьера волнуют его, не болтовня делегатов из секций, не смерть якобинцев. Безлюдная площадь кажется ему приговором. Равнодушие окраин страшно, как гильотина. Карл опускает голову в большом раздумье. Быстро бежит перо по узким листам. Дата за датой. Тетрадь за тетрадью.

Смеркается, когда Маркс отрывается наконец от книг и конспектов. Улицы вокруг библиотеки темпы, узки, невеселы, как в дни, когда тележка бравого палача Самсона провозила по ним на Гревскую площадь дань «народной бритве» — гильотине. На углу старик, помнящий Наполеона, продает газеты. На последней странице, между подробным описанием убийства из ревности и советами хозяйкам, — краткое сообщение о восстании ткачей в Силезии. Незыблемая европейская почва снова колеблется. Карл сорвал шляпу и помахал ею в воздухе. То был немой клич, бодрое приветствие. От Бреславля до Майнца, от Регенсбурга до Штеттина, над всей Германией шквалом пронеслись бунты и восстания. Силезцы не одиноки.

На улице Ванно Марксы читают стихи Гейне:
Без слез их взор, печальный и угрюмый,
Сидят у станка и скалят зубы:
«Германия, ткем мы саван твой,
Проклятье трехцветное ведем каймой, —
Мы ткем, ты ткем!..
Проклятье богу, кому сквозь голод
Молились мы, — сквозь голод и холод;
Напрасно мы ждали за часом час:
Он обманул, одурачил нас, —
Мы ткем, мы ткем!..
Проклятье королю, злому владыке,
Кого не тронули наши крики,
Кто выжал из нас последний грош
И дал нас, как скот, повести под нож, —
Мы ткем, мы ткем!..
Проклятье отечеству, родине лживой,
Где лишь позор и низость счастливы,
Где рано растоптан каждый цветок,
Где плесень точит любой росток, —
Мы ткем, мы ткем!..
Станок скрипит, челноку не лень:
Мы ткем неустанно ночь и день,
Германия старая, ткем саван твой,
Тройное проклятье ведем каймой, —
Мы ткем, мы ткем!..»

Под страхом ареста Карлу запрещен въезд в Германию. Маркс становится опасен, одно его имя грозит прочности трона, мешает спокойному пищеварению многоликих буржуа. Бывшие друзья, узнав от Руге, что шалый Маркс сошелся с немецкими подмастерьями-коммунистами в Париже, злобно напали на него. Неистовство политической вражды безгранично. Ненависть дезертиров и перебежчиков ядовита и зловонна.

Женни не всегда остается равнодушна к пасквилям, но Карл веселится от всей души, перечитывая смесь лжи и бессильной злобы.

— На войне как на войне, — говорит он. — Классовая борьба беспощадна. Это борьба не на жизнь, а на смерть.

«Спутанные волосы Маркса черны, как уголь, а цвет лица грязно-желтый, — пишет пасквилянт. — Наполовину закрытый лоб необыкновенно шишковат, причем особенно выдаются узлы над глазами, противовесом которым являются «органы разрушения» за широко расставленными ушами».

В этом месте чтения ярость Женни проходит. Трудно удержаться от смеха. Женин обнимает Карла и, тщетно разыскивая «органы разрушения», целует его виски.

«Всему его лбу, как и чертам лица, недостает элемента благородства и идеальности. В маленьких темных близоруких глазах, прикрытых упомянутыми шишками, играет огонек, представляющий собой смесь ума и злости…»

— Какой силой надо обладать, чтобы вызывать столько злословия… и любви! — замечает Женни с гордостью.

Иоганн Сток жил в конце улицы Вожирар, возле шлагбаума. Женевьева выбрала эту улицу. Привлекла ее сельская простота, но главное — квартирная плата была на окраине доступна. Длинная Вожирар примыкала к сырому пригородному лугу. В непросыхающих лужах копошились гуси и утки. Маленькому Иоганну казалось, что он все еще в Медоне.

Сток предпочитал жить подальше от немецкой колонии, где тесное общение порождало частые ссоры. Несколько десятков тысяч изгнанников едва перебивались со дня на день, терпели злую нужду, бранились друг с другом, изнуренные лишениями, безысходностью. Иоганн не доверял людям, чуждался их. Тот, кто не бился с ним бок о бок на баррикадах и чьи мужество и преданность идее он не имел случая самолично проверить в тяжкие минуты, — был ему чужд.

— Не в час победы, а в миг поражения выверяются люди, — говаривал он.

После ареста и процесса бланкистов Стока выгнали из мастерской на улице Мира.

Как некогда в Дармштадте, он повесил на бревенчатом желтом заборе самодельную вывеску и сел у окна латать старье окружных ремесленников. Пахло дегтем и навозом. Скрипел болт на колодце, проезжали, как когда-то на Церковной улице, тяжелые телеги. Сток больше не поет у окна гессенских песен, а если затянет «Марсельезу», Женевьева бледнеет, просит перестать. Дни проходят ровной чередой. Слишком ровной. Иоганн томится. Ждет. Чего? Соратники его в заточении. Бланки, Барбес, Флери навсегда вырваны из жизни. Страшные слова — «пожизненное заключение». Они — как крест на могиле. Но Сток не боится этих слов. Как знать, когда падут оковы? Было же в одно десятилетие столько восстаний. Разве всегда неизбежно поражение! Но пока надо терпеть, надо ждать, стиснув кулаки, тренируя нервы и волю.

Нелегко это — всегда быть сильным и спокойным. Сток тоскует по родине, и все чаще, как когда-то в заточении, настигают его слабость и отчаяние. Тогда он клянет покорность немецкого народа. Тогда он запил бы, если б не твердая маленькая рука Женевьевы, ее отрезвляющий голос. Она — его совесть. Приступ безволия кончается с приходом злобы. Там, где ненависть, нет слабости.

— Стадо! — кричит Иоганн. — Овечья покорность, сладкие надежды! Но кто испытал горечь знания людей, тот отравлен. Неужели у немецкого народа нет будущности и он ткет себе саван?!

Женевьева отводит сына к соседке и поручает его ее заботам, потом упрямо требует, чтоб Иоганн пошел с ней в город. Она знает, как помочь ему в трудную минуту. На перекрестке улиц, чванно выпятив грудь, выставив большую, тучную ногу, стоит полицейский. С майских дней тридцать девятого года Сток впадает в ярость при виде несокрушимой стражи монархии.

Под высокой полицейской фуражкой Сток видит одно и то же лицо — лицо Штерринга, Георги, лейтенанта Друино, который стрелял в него подле ратуши.

— Гиены, человеческие отбросы, предатели! — шепчет Иоганн. Полицейский олицетворяет для него подлость утвердившегося строя, продажность и низость человеческого сердца. — Бюджет Парижа равен шестидесяти миллионам, из них свыше двенадцати стоит полиция. О, она преуспевает! — говорит Сток.

Близ площади Согласия портного и его жену оттесняет толпа. Король едет на открытие палаты пэров и депутатов.

— Король! Да здравствует король! — кричит выстроившаяся под бой барабанов Национальная гвардия.

Батареи Дома инвалидов возвещают, что король отбыл из дворца. С ним принц Немурский, принц Жуанвильский, герцог Монпансье. Королевские кареты окружены генералами и адъютантами, едущими верхами. Конница цепью окружает кортеж. Впереди, в глубоком трауре, жена и сын умершего наследника трона.