Изменить стиль страницы

Иван Михайлович, разумеется, не упустил возможности позаняться в Пастеровском институте микробиологией — наукой, с которой он до сего времени почти не был знаком. С Мечниковым они встречались ежедневно — ив институте и дома, у Ильи Ильича, и подолгу беседовали, как и следовало очень близким друзьям.

«Он оставался таким же добрым и преданным другом, — вспоминает Мечников, — подчас веселым собеседником, но временами у него проскальзывали грустные ноты, и он без видимой причины обнаруживал мнительность. «Я вам не хочу мешать», «быть может, я вам надоел» и т. п. звучали странно в его речи. Ему было тогда всего 62 года, но, несмотря на его сохранившуюся живость, старость уже давала себя чувствовать. Это замечалось в характере его разговора и во многих мелочах жизни. Он сохранил прежнее хлебосольство и с особенной любовью разыскивал разные редкости, чтобы угощать друзей.

Как и прежде, мы сохранили полнейшее сходство во взглядах на окружающее. Раз как-то он спросил меня, думаю ли я окончательно поселиться во Франции, и на мой утвердительный ответ заметил, что я делаю очень хорошо и что он советует мне не возвращаться в Россию, где жить особенно тяжело».

Мысль о том, что и ему, видно, придется покинуть родину, уже бродила в его мозгу. Решиться было нелегко: это значило снова, и на этот раз на неопределенный срок, расстаться с женой, с родными местами, с любимой Москвой и со всем, что так дорого было ему в России. Но это значило получить возможность работать в полную силу и в те немногие годы, которые ему еще осталось прожить на свете, дать науке все, что может еще дать его талант, его живой ум ученого. А в конечном счете, где бы он ни работал, где бы ни создавал свои научные ценности, он останется русским ученым, и труд его пойдет во славу русской науки.

С этими мыслями приехал он в Лейпциг, к дорогому учителю Людвигу. Удивительно, до какой степени были они духовно близки, как чутко понимали настроения друг друга, как не нуждались даже в словах, чтобы объяснить, что происходит!

Людвиг только спросил, как идут успехи на новом месте, только услышал скупой ответ о положении в университете и, не дожидаясь ни просьбы, ни даже намека со стороны любимого ученика, сам сказал:

— Имейте в виду, дорогой Сеченов, пока я жив, в моей лаборатории всегда найдется комната для вас. Так что, если надумаете…

Сеченов с благодарностью глянул на него, но ничего не ответил: слишком больно сжимало горло, слишком трогательна была эта забота и понимание старого профессора здесь, в Германии, когда он так жаждал этого на родине.

Людвиг не ограничился предложением работать в будущем. Он познакомил Сеченова со своей лабораторией, выслушал его рассказ о работе с углекислым газом, почти все в этой работе признал важным и значительным, сделал единственное замечание и в заключение предложил Ивану Михайловичу поместить его статью о СO2 в своем журнале.

Сеченов был счастлив. Дело в том, что в Париже, где он также оставил эту статью, ему показалось, что она не понравилась. И уезжал он оттуда с тяжелым сердцем. То, что сказал Людвиг, преисполнило его давно не испытываемой радостью, и он не находил слов, чтобы выразить учителю свою благодарность. Впрочем, Людвигу она и не требовалась: глубокая любовь к своему гениальному ученику никогда не ослабевала в его добром сердце, и он сам был счастлив, что может скрасить тяжелое для Сеченова время.

С этой лейпцигской встречи словно бы все повернулось в его делах. В Берлине его встретил радушно даже такой, когда-то неприступный и холодный человек, как Дюбуа-Раймон. И тут достойно оценили его капитальный труд об углекислоте и всерьез заинтересовались им.

После всех этих встреч он приехал домой успокоенный и веселый. Лето прожил в Клипенино, решив уже для себя, что уедет работать к Людвигу, а в Москву будет только наезжать, чтобы читать в университете лекции.

Разумеется, никакого обещанного попечителем помещения для лаборатории и в помине не было, и это обстоятельство только прибавило решимости ехать за границу.

И вдруг в самом конце лета все изменяется. Приходит телеграмма из Москвы: умер профессор физиологии Шереметьевский, и Сеченову предлагают занять его место в университете.

Кафедра физиологии в Московском университете! Ради этого стоит простить все свои обиды и лишиться свободы, к мысли о которой он уже начал привыкать.

Он пишет Мечникову: «Принять — значило получить рабочий угол и не жить круглый год врозь с женой; поэтому я колебался всего сутки и продал свободу за оба эти удобства. Дней пять тому назад начальство утвердило меня на этом месте, и сегодня утром я читал уже первую казенную лекцию…»

Один из ближайших учеников Сеченова московского периода, будущий профессор М. Шатерников, вспоминает об этой первой лекции: «С понятным нетерпением ожидали студенты-медики 2-го курса, в числе коих находился и пишущий эти строки, первой лекции Сеченова и вместе со студентами-естественниками собрались на нее в громадном количестве. Все места в аудитории были заняты, заняты были и все проходы, до прохода к кафедре включительно. По мере приближения времени выхода в аудиторию профессора волнение слушателей росло, и, наконец, когда в дверях аудитории показался И. М., разразился гром аплодисментов, не смолкавший все время, пока И. М. своей особенной, какой-то скромной и благородной походкой, наклонив голову, пробирался сквозь толпу слушателей к кафедре. Волнение слушателей, видимо, передалось и профессору. Не поднимая головы, дрогнувшим голосом он начал: «Приняв с благодарностью высокую честь, которую мне оказал Московский университет, моя альма матер, приглашением занять место моего покойного уважаемого товарища Ф. П. Шереметьевского, я…» и т. д. — затем началась характеристика физиологии как науки и классификация материала, подлежащего изучению. Голос профессора окреп, приняв свой обычный металлический, звенящий характер, полились чеканные фразы его речи, и он с увлечением, блестя своими замечательными глазами, столь хорошо отражавшими его высокую и чистую душу, повел за собой еще одно молодое поколение».

Он был великий мастер читать лекции. Никакого книжного красноречия, не лекция — беседа со студентами как с равными, задушевная и необыкновенно захватывающая. Медицинскими терминами он не злоупотреблял, говорил простым языком, иногда повторяя сложные места, чтобы слушатели могли разобраться в них. Если, по его мнению, какое-либо положение требовало доказательства или наглядной демонстрации, он тут же прибегал к ним, используя для этого самые простые предметы окружающей обстановки. Однажды, объясняя деятельность клапанов сердца и сосудов, он схватился за карманы пиджака, на которых были нашиты клапаны, и, несколько раз подняв их и затем опустив, сравнил с объясняемым предметом. Тут уж нельзя было не понять сущности соответствующих механизмов и не усвоить их действия.

В другой раз, когда речь шла о деятельности сердца и для чего-то понадобилось дуть в стеклянную трубку, Иван Михайлович предложил проделать эту операцию одному из студентов. Тот начал дуть, но в аппарате не получилось нужного действия.

— Изо всей поры-мочи дуйте! — воскликнул Иван Михайлович, энергично размахивая руками.

У него студенты узнавали все богатство русского языка — только после этой непривычной «поры-мочи» кто-то из них заглянул в словарь Даля и выяснил, что «пора» — это не только время, срок, но и сила.

На лекции о парциальном давлении газов Сеченов, всегда откровенно признававший свои ошибки и считавший, что каждый честный человек должен поступать так же, производил на доске вычисления, вдруг он поспешно стер их и с неподражаемой простотой произнес:

— А ведь я тут все наврал! Хорошо еще, что сам спохватился.

Неудивительно, что сеченовские лекции чуть ли не с первого раза стали самыми популярными на факультете и что слушателей на них всегда бывало гораздо больше, чем мест в аудитории.

Никакими ораторскими приемами он не блистал, но рассказывал так захватывающе интересно, что слушателям ни записывать его лекции, ни задавать вопросы не хотелось, — боялись пропустить хоть одно слово; что же касается непонятных или сложных мест, то Сеченов сам замечал их и тут же прибегал к новому объяснению. Бывало и так: речь его льется плавно и спокойно, и вдруг он сам себя перебивает: