Изменить стиль страницы

Владимиру Александровичу, из которого еще не успел вылепиться опытный конспиратор и революционер, для которого распространение прокламации «Beликорус» было, в сущности, «первым революционным делом, и в голову не — пришло, что предатели сидели на почте, что чиновникам было поручено вскрывать подозрительные конверты и передавать содержимое Третьему отделению.

Потрясенный Обручев решил любыми путями предупредить тех, кто должен был «весьма сильно написать» третий выпуск, чтобы не губили себя ради такой публики. Удобней всего это было сделать через Бокова. И на третий день после ареста Обручев потребовал свидания с сестрой и зятем.

Свидание дали. Боков, едва вошел в приемную, тотчас же приложил палец к губам. Однако им удалось перекинуться несколькими словами, из которых Обручев узнал, что и Боков получил сведения о том, что все прокламации «Великоруса», распространенные Обручевым, находятся в Третьем отделении.

Петр Иванович, через друзей спросив у Чернышевского, может ли он продолжать бывать у него, на что ему было отвечено, что все в их отношениях должно оставаться по-прежнему, отправился к Николаю Гавриловичу. Чернышевский не удивился — уже давно видел он, как сгущаются тучи над головами его друзей и над его собственной. Он перевез семью на новую квартиру, на Большую Московскую улицу, но дома в эти дни почти не бывал — все время проводил у постели умирающего Добролюбова.

Дни Добролюбова были сочтены. Он мучительно страдал от слабости и болей, знал, что умирает, стал раздражителен. Только два человека действовали на него успокаивающе: Чернышевский и Авдотья Панаева, самоотверженно ухаживавшая за больным.

Теперь уже двери дома Чернышевского не были постоянно открыты для всех — только близких людей принимал он ежедневно, остальным же, желавшим его видеть, была назначена среда, и в этот день приходило очень много народу.

В ночь с 16 на 17 ноября Добролюбов скончался. Для Чернышевского это была третья утрата дорогого человека за последний год: смерть маленького сына, смерть горячо любимого отца и смерть самого дорогого и близкого друга, почти брата — Добролюбова.

Слежка, установленная за ним, не оставалась для него тайной. Николай Гаврилович знал, что каждый его шаг известен охранке, что каждое написанное и напечатанное им слово вызывает еще большее против него озлобление, мог подозревать, что даже те слова, под которыми не стояла его подпись, отлично известны правительству.

— В начале декабря Петр Иванович Боков был вызван в Сенат, где ему объявили, что дело его передано суду, что привлечен он по делу о составлении и распространении прокламации «Великорус» и что лучше всего ему во всем признаться, чтобы смягчить наказание, ибо правительству все о нем известно и пощады ждать нечего.

Боков отлично понимал, что ничего о нем определенного неизвестно: иначе его не отпустили бы на поруки, как это сделали, а держали бы в заключении, как Обручева, который был уже переведен из Третьего отделения в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

В этот же день в Сенате читался приговор Михаилу Михайлову. Петр Иванович смешался с толпой, стараясь держаться поближе к проходу, чтобы послать последний привет этому замечательному человеку. Увидеть его, однако, удалось только тогда, когда после прочтения приговора его вывели в прихожую.

Вся длинная прихожая, вся площадка и значительная часть лестницы были заполнены народом. Многие выбегали из толпы, пожимали Михайлову руки, женщины плакали. Петр Иванович, с трудом сдерживая предательские слезы, молча подошел к Михайлову и обменялся с ним крепким рукопожатием.

В этой напряженной трудной атмосфере Сеченов был ясным лучом в доме Боковых. Не посвящая его в подробности событий, Петр Иванович, однако, не скрыл, что у Обручева дела почти безнадежны и что он тоже пока не знает, чего ему ждать. Не о себе волнения его — Иван Михайлович понимает, — о ней, о его дорогой жене, которую с каждым днем он любит все сильнее и сильнее.

Сеченов, не терпевший никаких излияний, сам не умевший ни одной женщине признаться в любви, не осуждал Бокова за откровенность — при таком положении, он понимал, что это неспроста. И обещал себе — незачем было говорить об этом Бокову, тот по-видимому и сам понял, — твердо обещал быть плечом и опорой для Марии Александровны в трудные для нее дни и в те дни, которые, быть может, будут еще труднее.

Ей и в самом деле было очень трудно. Любимый брат, которому она была так многим обязана, — в тюрьме; муж, которому она обязана не меньшим, — отпущен на поруки; родителям ни о чем не известно.

Она решила не сообщать отцу и матери о горе, которое стряслось над Володей, до тех пор, пока остается еще хоть малейшая надежда на оправдательный приговор. Надежды, в сущности, не было — об этом знал Боков, это понимала и Мария Александровна. Но она продолжала надеяться: мысль о родителях приводила ее в отчаяние.

Ее крепкая мужская воля особенно проявилась в эти месяцы. Она продолжала посещать лабораторию, не оставляла и домашних занятий. Она была, как всегда, сдержанна и серьезна и старалась ни в чем не отставать от Сусловой, втайне завидуя ее благополучию.

В последний месяц года Сеченов решил дать своим прилежным ученицам самостоятельные темы. Быть может, Мария Александровна и не настаивала бы сейчас на самостоятельной работе, но Суслова прямо-таки требовала ее, и — нет, она ни за что не покажет, что ей сейчас вовсе не до опытов! Как, вероятно, и не до лаборатории вообще… Хотя, кто может сказать, почему она продолжает посещать лабораторию и лекции, почему прилежно решает математические задачи дома? Только ли потому, что до смерти не хочется быть хуже Надежды Прокофьевны? Или, может быть, тут другое?

Об этом другом она твердо решила не думать. Это другое было запретным и страшным. Не потому страшным, что запретным, а потому, что не может, не может она даже в мыслях обидеть Бокова — такого доброго, такого самоотверженного, такого внимательного и чуткого. И такого по-женски слабого. Она это уже поняла: и слабохарактерность его, и чувствительность, и необыкновенная мягкость не от силы — от слабости. Ну что ж, воли и характера у нее станет на двоих.

Ни разу не дала она понять Сеченову, что догадывается о его душевном состоянии, ни разу не сделала ни одного шага, могущего поставить их чуть-чуть на другую ногу. В разговорах с ним она избегала душевности, а иногда, чувствуя его незащищенность перед собой, становилась особенно официальной и сухой.

А Сеченову жилось неуютно. Он честно выполнял взятые на себя обязательства домашнего учителя. Он пристально следил за успехами своих учениц по физиологии и счел уже возможным поручить им пусть легкие, но все-таки самостоятельные темы. Темы эти требовали немного подготовки и много сообразительности — чего хватало у обоих; и главное, могли быть выполнены в домашних условиях.

С этой стороны все было в порядке. Непорядок существовал у него в душе. Часто бывая в семье Марии Александровны, он имел все основания считать, что брак этот если и был поначалу фиктивным, теперь уже совсем не тот. Это чувствовалось в едва приметных интонациях голоса Марии Александровны, в новом, почти счастливом, несмотря на все прочие события, блеске глаз Петра Ивановича, во всей атмосфере дома, где, казалось бы, нечему радоваться, а между тем радость нет-нет да и промелькнет, как слабая зарница в предгрозовом воздухе.

Впрочем, для него от этого мало что изменилось: неумолимый закон не делал разницы между браком фактическим и фиктивным, и, если бы даже Мария Александровна, по странному капризу, судьбы откликнулась на его чувство, выхода для них не было.

Если бы откликнулась… Но она не откликалась, вот в чем главная беда! Она относилась к нему с той ровной симпатией, которая с самого начала установилась между ними. Только иногда, в крайне редких и казавшихся ему призрачными случаях, он вдруг ловил на себе ее смятенный взгляд, «полный такой невыразимой горечи, такой» безысходности, что у него мурашки пробегали по спине. Стыдясь, что уловил этот взгляд, вовсе не для него предназначавшийся, словно бы под дверью подслушал чужую тайну, он невольно откланивался и торопился уйти.