Матери, 1 декабря: «Вчера я прожил полжизни и начал двигаться к старости. Это не произвело на меня никакого впечатления». Затосковали в Мюнхене, весну решили провести в Париже, где жили многие земляки и знакомые: Олдрич, хартфордский юрист Джидни Бане, поэт Фрэнк Милле, супруги Чемберлен, с которыми подружились во Флоренции. В Париж прибыли 28 февраля, погода была скверная, все не нравилось. «Во Франции нет зимы, лета и нравственности. В остальном это прекрасная страна».
Не в пример другому великому земляку, Хемингуэю, Твен французов, как и всю «латинскую расу», терпеть не мог (делая исключение лишь для Жанны д'Арк). Ненависть эта труднообъяснима. Он называл их бесчувственными, холодными, лицемерными, жестокими. Написал фрагмент «Французы и команчи», в книгу не включенный и опубликованный лишь в 1962 году: два нелюбимых им народа объединяла страсть «резать и жечь друг друга». В тот период Клеменсы читали диккенсовскую «Историю двух городов», где говорится об ужасах французской революции, глава семьи читал также об ужасах недавно отшумевшей Парижской коммуны («Коммунизм — идиотство. Они хотят поделить собственность. Предположим, они это сделали. Но нужны мозги, чтобы удержать полученные деньги. Вскоре деньги вернутся в руки прежнему владельцу и коммунист снова будет беден. Придется заново делить каждые три года»). На самом деле англичане и американцы тоже, бывало, «резали и жгли друг друга», и вообще все народы преимущественно этим и занимались, но досталось лишь одному: «Так придем же все, как один, на помощь французу, проникнемся бескорыстной любовью к этому презираемому и униженному звену между человеком и обезьяной, поднимем его и сделаем нашим братом!»
Ни с какими французами Твен не ссорился и не дружил, так что личных причин для неприязни вроде бы не было. Увы, напрашивается единственное объяснение — он их не любил за то, что они были к нему абсолютно равнодушны. Почему? Во-первых, его разговорный французский был плох и он никогда во Франции не выступал. Во-вторых, как он сам заметил, французам был чужд его юмор. В 1872 году литератор Тереза Бланк перевела «Лягушку» на французский, опубликовала эссе о Твене в «Ревю де Монд», перевела и «Простаков», оценили книгу низко — американец смеется, а над чем — непонятно, гордится невежеством, корчит из себя демократа, а в России царь с ним поговорил, так он сошел с ума от восторга. Далее французы добросовестно его переводили и издавали, но так и не поняли, над чем смеяться, — безвкусное шутовство. Как признают они сами (например, А. Фуллье в книге «Психология французского народа»), «француз лишен сильного воображения. Его внутреннее зрение не отличается интенсивностью, доходящей до галлюцинации, и неистощимой фантазией германского и англосаксонского ума»; «Мы более рассуждаем, нежели воображаем». Твеновский гротеск, нанизывание одной нелепицы на другую «с интенсивностью, доходящей до галлюцинации», вероятно, казались французским читателям чем-то тяжеловесным, многословным; к чему столько громоздить, когда мысль можно выразить одним хлестким bon mot? Твеновские афоризмы — вот что могло бы иметь во Франции успех, но их там никто не публиковал.
Работалось неважно — опять опера, музеи, обеды и прочие скучные и ненавистные вещи, без которых Твен не мог существовать. Летал на воздушном шаре (тогда все летали), встречался с Таухницем, с президентом Леоном Гамбеттой, в мае трижды виделся с Тургеневым: «Одна знаменитость, которая интересовала меня более всего, был известный Тургенев, великий как своими свершениями в литературе, так и своим отважным до самопожертвования патриотизмом» (имеется в виду литературный вклад Тургенева в дело освобождения крестьян); записал, что Иван Сергеевич подарил ему свою книгу, но не уточнил какую и не сказал, понравилась ли она ему.
Одна из претензий Твена к французам — «безнравственность», но она же его привлекала, как и других американцев, собиравшихся в парижском «Клубе живота» (основанном скульптором Огюстом Сен-Годеном): там он в апреле произнес речь, на какую не отважился бы даже в самом либеральном американском клубе, — «Искусство мастурбации» (в 1942 году нелегально было издано 50 экземпляров текста, фрагменты печатались в «Плейбое»). «Робинзон Крузо говорит: «Невозможно выразить, как я благодарен этому тонкому искусству»». «Цезарь в своих «Записках» говорит: «Одиноким она — компаньон; отвергнутым — друг; старым и немощным — благодетель; бедные с ней становятся богатыми, ибо могут позволить себе это величественное развлечение». Также этот великий мыслитель отметил: «Иногда я даже предпочитаю ее содомии»». «Бригем Янг, бесспорный авторитет, сказал: «Если сравнивать сами знаете с чем, то это похоже на сравнение солнечного зайчика с молнией»». Это — самое приличное, остальное лучше не цитировать.
Об этой своей выходке он в книге умолчал, но много рассуждал о пристойности и непристойности. Живописи дозволено все, литературе — ничего, и ханжество с каждым годом усиливается, раньше все читали Боккаччо и Рабле, а теперь даже Филдинг и Смоллетт считаются неприличными. «Логика критиков непостижима. Если я напишу: «Она была голая» — и затем приступлю к подробному описанию, критика взвоет. Кто осмелится читать вслух подобную книгу в обществе? Однако живописец поступает именно так, и на протяжении столетий люди собираются толпами, смотрят и восхищаются». Непонятно, хорошо ли, по его мнению, что смотрят и восхищаются: тициановскую «Венеру Урбино» он назвал «богиней скотства», «самой непристойной, отвратительной и бесстыдной картиной на свете» (почему-то он решил, что Венера на этой картине мастурбирует: воображение человека, чье детство исковеркано пуританством, не может не загрязниться, он сам это признавал), что, учитывая его протесты против ханжей и речь в «Клубе живота», было довольно непоследовательно.
Парижская погода доконала семейство: жена простудилась, у мужа разыгрался ревматизм. 10 июля через Бельгию и Голландию отправились в Лондон, прибыли 20-го, обнаружили ту же слякоть, да и англичане, у которых раньше не находилось недостатков, начали раздражать. «Уже несколько лет в нашей литературе установился обычай хвалить все английское, хвалить от души. Это не находит отклика в Англии и потому прекратится». Зато в Лондоне, в отличие от Парижа, Марка Твена восторженные толпы носили на руках — там его признали «настоящим» и сравнивали с Диккенсом. Новые знакомства: встречались с Генри Джеймсом на обеде (впоследствии видались еще два или три раза), остались холодны друг к другу; Твен говорил, что, осилив книгу Джеймса, ее никогда не станешь перечитывать, Джеймс — что твеновский юмор предназначен для примитивных людей. Зато с Брэмом Стокером, который был в ту пору секретарем Генри Ирвинга, завязалась дружба, Стокер впоследствии помогал Твену в издательских делах. Неделю гостили в замке Реджинальда Чолмондели, дяди популярной романистки. 19 августа состоялась встреча с Чарлзом Дарвином в его доме, о которой, к сожалению, ни тот ни другой не оставили подробных воспоминаний; Твен писал только, что чувствовал себя рядом с великим человеком так же неловко, как с генералом Грантом, а Дарвин признавался, что лучшим отдыхом от тяжелого дня всегда были для него книги Твена. В июле у шотландца Макдоналда встречались с Льюисом Кэрроллом, подробности тоже неизвестны, за исключением того, что британец показался американцу чересчур скромным. 23 августа Клеменсы отплыли в Нью-Йорк, были дома 3 сентября; газеты писали, что великий комик за время путешествия весь поседел.
Конец 1879 года — жизнь в Хартфорде, суетная, но благополучная, дом — полная чаша, обеды на двести персон. Дочерям пора было ходить в школу, но по настоянию отца решили обучать их дома. В октябре Твен ездил в Эльмиру, произнес речь об Адаме и предложил установить прародителю человечества памятник (ранее с таким предложением выступал Бирс); в ноябре в Чикаго выступил на банкете в честь Гранта, вернувшегося в Штаты после двухлетнего пребывания за границей, там познакомился с Робертом Ингерсоллом — юристом, общественным деятелем, королем ораторов; его речи Твен называл «божественной музыкой». Ингерсолл тоже славился афоризмами: «Любовь — единственный священник», «Невежество — единственное рабство»; он был антиклерикалом, атеистом, либералом, прямым последователем Томаса Пейна — и при этом не изгоем, а благополучным человеком, которого обожали магнаты и президенты; его семейная жизнь сложилась идиллически, и враги безуспешно пытались отыскать у него какой-нибудь грешок. То был вдохновляющий пример: можно, оказывается, проповедовать то же, что и Пейн, и не быть наказанным.