Изменить стиль страницы

— Ну что же, дети, продолжим занятия…

Через час в дверь громко, требовательно постучали. И, не дождавшись, когда откроют — Ксения Герасимовна замерла, — заколотили ногами, ударили чем-то твердым, металлическим.

Ксения Герасимовна сбросила крючок.

В избу ввалились трое немцев.

— Мы учимся. Дети должны учиться, — с достоинством ответила Ксения Герасимовна.

Офицер подошел к ее столу, взял букварь, полистал, задержался на странице, где изображена была Красная площадь со Спасской башней и Мавзолеем Ленина, и, постучав по картинке пальцем, ядовито произнес:

— Понятно. Хотите, чтобы эти щенки запомнили плац, по которому мы скоро пройдем парадом. А потом сотрем с лица земли, затопим всю вашу Москву…

— Вы не смеете так говорить о детях, — заливаясь краской стыда, что при ней так разговаривают, вспыхнула Ксения Герасимовна.

— А вы это смеете? — взвизгнул офицер и, замахнувшись, швырнул в учительницу букварь.

Наверное, он бы ее ударил. Но тут произошло нечто трудно объяснимое, потому что, когда уже стали взрослыми, никто из ребят толком не мог понять, как на такое решились.

Юра Гагарин выскочил из-за стола, поднял с пола букварь, расправил помятые страницы и встал, заслоняя учительницу, вызывающе глядя на немецкого офицера. Громыхнув скамьями, ребята устремились к ним, окружили кольцом.

— О, это называется пролетарская солидарность! — изумился офицер. И усмехнулся, хлопнув снятой перчаткой себе по ладони. — Ну хорошо, мы начнем вас постепенно разучивать… — Он повелительно повернулся к солдатам и резко приказал им что-то по-немецки. Те кинулись собирать со стола буквари, тетради.

Возле дома солдат полил груду учебников бензином из канистры, и пламя взвилось почти до крыши. От налетевшего ветра скорченные листки разлетались по сторонам.

Юрий оглянулся и все-таки выбрал момент, поднял и спрятал несколько опаленных по краям страничек.

Ему удалось спасти странички букваря, до которых он сам «дошел» всего несколько дней назад и где было стихотворение, как ему казалось, о тех летчиках, которые прилетели на солнечную луговину первого сентября.

Мой милый товарищ, мой летчик!
Хочу я с тобой поглядеть,
Как месяц по небу кочует,
Как по лесу бродит медведь.
Как светят зарницы в просторе,
Как утром на убыль идут,
Как речки в далекое море
Зимою и летом плывут.
Давно мне наскучило дома,
Обегал я поле и сад.
Мне небо еще незнакомо:
Какой в нем порядок и лад?
Так вот высоко над землею
Мы будем лететь и лететь.
Возьми меня, летчик, с собою,
Не будешь об этом жалеть.
Лететь бы над морем к востоку,
Проплыть над большим кораблем,
Лететь бы высоко, далеко
И птицей кружить над Кремлем.

И скоро они прилетели. Вернее, пролетели над селом, шесть бесстрашных советских Илов. Все мальчишки распознавали теперь самолеты — чужие и наши — точнее, чем собственных голубей, которых давно ради куража и пьяного веселья перестреляли фашисты.

«Штурмовики полетели бомбить», — сразу определил Юрий, и с ним не стал спорить даже Вова Орловский, забияка, любитель опровержений. Точно — вскоре вдалеке послышались глухие удары разорвавшихся бомб.

Сделав свое боевое дело, вся шестерка вынырнула из-за леска и, как бы пригибаясь, снова с другой стороны стригнула опасное над селом небо. Но тут с холма ударили немецкие зенитки. Пять самолетов благополучно проскочили губительное заграждение, а шестой задымил и пошел на снижение — угодил в него все-таки фашистский снаряд.

Но, наверное, поняв, что ему не дотянуть до спасительной линии, до своих, летчик развернул самолет и на бреющем повел его над колонной фашистов. Последними яростными очередями ударили но врагу его пулеметы, а когда ему уже нечем было стрелять, пилот устремил штурмовик в самое скопище бронемашин. Вместе с громом второе солнце вспыхнуло над селом. Три танка пылали, четвертый взорвался. Кострище взметнулось до самого неба.

Удивительно ли, что на всю жизнь в глазах Гагарина останутся отблески героического поступка неизвестного летчика.

«И самолет и летчик сгорели, — вспоминает он. — Так никто в селе и не доведался, кто он, откуда родом. Но каждый знал: это был настоящий советский человек. До самого последнего дыхания он бил врагов. Весь день мальчишки проговорили о безымянном герое. Никто не сказал вслух, но каждый хотел бы так же вот жить и умереть за нашу любимую Родину».

Не в те ли дни озорноватые голубые глаза Юрия с золотистыми искорками доброты словно подернулись железистой окалиной недетской думы?

Не с той ли минуты, когда фашист Альберт, новый хозяин их дома, зарядчик аккумуляторов, ради развлечения повесил за детский шарфик на суку яблони доверчиво потянувшегося к нему за кусочком сахара маленького Бориску?

Этого уже невозможно было забыть никогда: мать, метнувшуюся с побелевшим лицом к мальчику, который на глазах у веселящегося гитлеровца начинал уже подергиваться судорогами.

Бориску еле отходили. А перемену в Юре, конечно, заметила мать.

«Когда Боренька в себя пришел, а я смогла вокруг кое-что различить, обратила внимание, что с Юрой творится неладное. Стоит, кулачки сжал, глаза прищурил. Я испугалась, поняла — отомстить задумал. Подошла, на коленки к себе сына посадила, по голове глажу, успокаиваю: «Он же нарочно делает, чтобы над тобой тоже поиздеваться, чтобы за пустяк убить. Нет, Юра, мы ему такую радость не доставим».

И все-таки он будет мстить, мстить, хотя ни маме, ни отцу, ни Зое, ни даже Валентину — ни слова.

Страшно. Снег пахнет бензином и порохом. И предательски скрипит под ногами. Вовка вспрыгивает на завалинку, смотрит в окно избы, уснул ли подвыпивший «черт» Альберт. Отмахивает рукой: давай!

По этой команде Юра запихивает в выхлопную трубу мотоцикла извлеченный из карманов мусор, щепки и тряпки.

Назавтра две пары внимательных смеющихся глаз высматривают в заборную щель, как «черт» полчаса, а то и час не может завести мотоцикл. Он, конечно, находит причину неполадки и, очистив трубу, бежит к Юриной матери. Несколько дней после этого Юра прячется у соседей.

Но что это — во сне, наяву? Дверь землянки распахнута сильным ударом приклада.

И фонариками, как ножами, — в лица, в глаза.

— Валентин Гагарин? Шнель, шнель! Выходи! Герр комендант приказал. К девяти утра на расчистку снега…

Этого ждали и опасались давно: вот таких, как брат, как Зоя, угоняют в Германию, в рабство. Приказ на работу — подвох.

Мать заломила руки, приобняла Валентина, оттолкнула охранника:

— Не отдам, не отдам!

Валентин спокоен, подпоясывается ремнем и ростом как будто стал выше от этой беды.

— Мама, спокойно, отец, прощай. Юрка, слышишь — не хлюпать носом. Разберемся, в обиду себя не дадим…

Но кто и где разберется? В землянке теперь как в могиле: холодно, мрачно, пусто. Зоя забилась в угол, боится, что завтра придут за ней.

А утром проясняется все окончательно — до почерневшего снега в глазах. На площади, где когда-то гремели оркестры и пели гармони под красными флагами, замерли друг против друга два строя: один из крестов с поржавевшими касками, другой из людей — парней и девчат. Сквозь влажную, застилавшую глаза пленку, как в мутный бинокль, выщупал Юра в толпе Валентина. Брат стоял с неподвижным, таящим отчаянье взором, словно простреленный, но не падающий, потому что вморожен был в снег. «Валя! Брат! В Германию, в неволю?»