Изменить стиль страницы

Пирогов обвинял Иноземцева: «Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке… Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжелое время сиротства и нищеты! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!

Но чем же тут виноват Иноземцев?

Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин?..

…Разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?»

Пирогов был несправедлив к Иноземцеву. Несправедливость Пирогова бросает на Иноземцева тень. Доводам Пирогова трудно не поверить. Даже в 1923 году профессор В. А. Оппель писал в своей «Истории русской хирургии»: «Когда дело дошло до серьезной борьбы, то Иноземцев, пользуясь связями, сразу получил кафедру в Москве, кафедру, о которой мечтал Пирогов». Но «серьезной борьбы» не было. Иноземцев «имел счастье понравиться его сиятельству», но это еще не означает, что хотел понравиться. Иноземцев мог опровергнуть доводы Пирогова теми же доводами, адресованными, однако, кому-то третьему. Так же как Пирогов Москву, Иноземцев избрал Харьков. И так же как в деле Пирогова, «начальство» не приняло во внимание, что и Иноземцев «желал действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования». Самое же нелепое, что вскоре после того, как Иноземцев был назначен в Москву, Пирогову предложили кафедру хирургии именно в Харькове. Он отказался.

И Пирогов и Иноземцев в равной степени могли адресовать свои доводы тем, кто, не считаясь ни с Пироговым, ни с Иноземцевым, росчерком пера решал их судьбы.

Прямой, гладкий путь в Москву, к университетским вратам, обернулся петлей. Пирогов получил от ворот поворот, так и не добравшись до Белокаменной. В Дерпте узнал о крушении надежд, в Дерпте и остался. Двери мойеровского дома снова распахнулись перед Пироговым. И еще более гостеприимно распахнулись перед ним двери мойеровской клиники.

Как и в Риге, первая же операция в Дерпте принесла Пирогову широкую известность. Но если в Риге это была ринопластика (изготовление искусственного носа), то здесь литотомия.

Зрителей набралось изрядное число, многие вынули часы. Говорили, что кандидат в профессора изумляет необыкновенной скоростью извлечения камней. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты наготове и в определенном порядке. Уложил поудобнее больного. Вздохнул глубоко — ну, была не была! — и протянул к ассистенту руку. Услышал, как щелкнули крышечки часов. Раз, два, три… Всё!

—   Две минуты!

—   Меньше чем две минуты!

—   Das ist wuhderbar! — Это удивительно! Пирогов продолжал удивлять. Удалил большую опухоль подчелюстной железы. Извлек громадный полип, застилавший полость носа и зева.

Клиника ожила. Здесь давно не видели серьезных операций, а таких, возможно, не видывали вовсе. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, потянулись к чудесному оператору.

Таково свойство творцов — открывателей новых эпох: сделанное предшественниками для них словно взлетная дорожка — они пробегают ее почти незаметно по времени, но ощутимо наращивая скорость и силы для полета. Они умеют едва ли не сразу начать с того, чем кончили предшественники. В двадцать пять лет Пирогов закончил разбег. Оттолкнулся и взмыл ввысь. И сразу стал виден тем, кто остался внизу. Сперва тем, кто стоял вблизи, потом всем.

В 1828 году приезд Пирогова, необузданного в работе, полного замыслов, жадно ищущего, словно вдохнул в Мойера новую жизнь. Пирогов хотел знать — он оживлял Мойера, требуя от него знаний. Второй приезд Пирогова, в 1835 году, сделал Мойера ненужным. Отношения побежденного учителя и победителя-ученика вступили в последнюю стадию. Учитель сделал все, что мог. Ему оставалось либо уступить место, уйти, либо не пускать, ставить палки в колеса, пакостить. Мойер был благороден и справедлив. Он ушел. Возмущаясь тем, что Пирогову не досталась московская кафедра, Мойер не отделывался советами ехать на кафедру куда-нибудь в Казань или в Харьков. Он уступил свое место.

— Не хотите ли вы занять мою кафедру в Дерпте?

— Да как же это может быть? Да это невозможно, немыслимо!

— Я хочу только знать, желаете ли вы?

Пирогов собрался с духом:

— Что же, коли кафедра в Москве для меня уже потеряна…

— Ну, так дело в шляпе. Сегодня предложу вас факультету, потом извещу министра…

Итак, вместо Москвы — Дерпт.

Трудно гадать, как сложилась бы жизнь Пирогова, попади он на московскую кафедру. Для этого пришлось бы учитывать слишком много мельчайших обстоятельств, выдвигать слишком смелые, а подчас слишком зыбкие гипотезы. Быть может, важнее иное: не заглядывая далеко вперед, не строя предположительных, несостоявшихся биографий Пирогова, выяснить, так ли уж много он проиграл, начав свою деятельность не в Москве, а в Дерпте.

Пожалуй, нет. Молодому профессору, жаждавшему деятельности свободной и во многом необычной, искавшему научной и практической независимости, куда легче было начинать в Дерпте, чем в Москве. В Дерпте, где он сразу стал хозяином, единственным и признанным, чем в Москве, в кругу старых профессоров, державшихся старых взглядов, где, прежде чем начать по-своему, надо было утвердить себя. В Дерпте, где не так сильно чувствовалась тяжесть самодержавной пяты и оттого свободнее можно было задумывать и творить, чем в Москве, в «крамольном» университете, где по особой инструкции полицейский надзор и сыск были доведены до предела.

Справедливости ради следует сказать, что Федор Иванович Иноземцев не только не «затерялся» в Москве, но со временем возглавил московскую хирургию. Ученый с передовыми взглядами, неутомимый организатор, он основал Общество русских врачей, издавал еженедельную медицинскую газету, создал факультетскую хирургическую клинику. Почти семьдесят человек называли Иноземцева своим учителем, и не только хирурги, но также гистологи, акушеры, физиологи, терапевты. И среди них — Сеченов и Боткин.

Зиму 1836 года Пирогов встретил в Петербурге. Он ждал, пока министр соблаговолит утвердить его на кафедру в Дерпте. Ждать сложа руки Пирогов не умел. Он работал.

В Петербурге Пирогов жил так:

«Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, — потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, — опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день».

Оперируя в госпиталях, Пирогов подчас творил чудеса, не отказываясь от сомнительных и, казалось бы, безнадежных случаев. Для страстной его натуры вопрос в ту пору решался: если можно оперировать, значит, нужно оперировать. Активность и решительность еще больше разжигались горящими глазами зрителей. Пирогов делал неожиданное, то, на что они и рассчитывать не смели. Творить чудеса легче, когда чудес ждут. Петербургские врачи ждали его операций. Его операции были школой.

В Обуховской больнице Пирогов читал лекции тем, кто наставлял других. Учил учителей.

— Что это такое — хирургическая анатомия? — спрашивал старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу.

— Никогда не слыхал, не знаю-с.

Двадцатипятилетний Николай Пирогов знал, что это такое. В жалкой покойницкой Обуховской больницы он прочитал для ведущих петербургских врачей курс лекций по хирургической анатомии. В империи Николая I даже курс анатомии нельзя было прочитать без высочайшего разрешения. Один из известнейших русских медиков, лейб-хирург его величества Арендт испросил требуемое разрешение и стал самым ревностным слушателем Пирогова. Приходили на пироговские лекции и профессора Медико-хирургической академии Спасский и — что особенно показательно — Саломон, сам выдающийся хирург и анатом.