Однажды не выдержал и рассказал о своей страсти Блоку. Тот взглянул медленно и сказал: «Вы правы».
Больше за весь вечер у Венгеровых ничего не произнес.
— Чудный молодой человек! — воскликнул перед уходом Вячеслав Иванов, имея в виду Сашу. — Так уметь слушать! — И спросил хозяев: — Только конфиденциально. Актер он хороший?
— По-видимому, — ответила тетка. — Мы, Коренблиты, все ушиблены актерством. Хотя никакого представления об его способностях не имею.
— Ах, так он еще и Корнблит! — воскликнул Вячеслав Иванов. — Как это хорошо!
И, не объяснив, что хорошего в фамилии, лишенной буквы, ушел.
Саша наслушался в те вечера много настоящих и плохих стихов, много философских сентенций. Он подумал, что это город, в котором можно отличать дурное от хорошего. Здесь все так определенно. Люди не спорят, каждый играет свою музыку — сиди и слушай. Музыка эта вся из перепевов старого, только играют ее на каких-то совершенно неизвестных инструментах. И оттого она звучит по-другому.
Это были совсем молодые люди. Они привыкли жить здесь, в стихах они выясняли отношения с городом, прятались в стихи. А город не давался, он оставался неуязвим для поэзии. Он сам был стихами, написанными на заказ.
Уже в Киеве Таиров перестал чувствовать себя провинциалом, а здесь, в Петербурге, ему еще раз попытались объяснить, что это такое.
Высокомерие стиха странным образом сопрягалось с величием поэтических строф. Он понимал, что перед ним необыкновенные люди. Все делалось, чтобы он это понимал.
Усилия были ни к чему. Александр Яковлевич так легко радовался, обнаруживая чужой талант, что рисковал показаться посредственностью.
Он никем себя не изображал, только тем, кем был — дилетантом-актером, юристом без диплома, племянником из Киева. С ним можно было говорить без боязни — он выслушивал до конца. Хотя потом понял, что большинство высказываний — бормотание, где автор прямо перед тобой как бы творит, прислушиваясь к себе в надежде вылущить хоть одну значительную мысль из вороха слов.
Здесь оставалось выбирать, кого приятней слушать, кто не так оголтело занят самим собой.
Побеждали воспитанные люди. Например Блок. Тот вообще больше любил слушать, терялся, когда его особе придавали слишком большое значение, и замыкался, замыкался…
Какое-то шествие необыкновенных людей. В гости они ходили важно, как на панихиду. Вероятно, даже веселились, как имеют право веселиться существа, придающие каждому своему шагу особое значение. Они прислушивались к себе, как к Богу, — а как Бог веселится?
За столом шло поэтическое и философское ристалище, в которое не следовало лезть. Во-первых, права не имеешь, во-вторых, все настолько ново, что опростоволосишься.
Он молчал и улыбался. Но делал это так хорошо, что обращаться все постепенно стали именно к нему. Даже Блок, который становился все внимательней к приветливому собеседнику. Возможно, проверял — не дурак ли, не равнодушен ли на самом деле. Но по двум-трем репликам понял, с кем имеет дело, и, вообще, ему нравился облик венгеровского племянника. Он даже расспрашивал его немного о Киеве, о малороссийском театре, и очень удивился, когда Саша прочитал Шевченко, Лесю Украинку, и в непритворность их строк Блок тоже поверил.
— Удивительно, — сказал он. — На краю мира. А мы тут…
Он махнул рукой, оглянулся, наклонился к Саше, чтобы что-то сказать, передумал и быстро ушел.
Не все вели себя, как Блок, не всем хотелось слушать стихи на малороссийской мове, да еще не свои.
«Александрийские песни» Кузмина ему понравились больше, чем их автор, язвительный, как-то подчеркнуто внимательный человек, словно унижающий вниманием.
Но стихи, как известно, и не требуют автора, они сами полнятся содержанием и стоят долго, как бочка с дождевой водой на крыльце, что в ней отражается — не важно. Они есть и есть, их лучше не трогать.
В доме шли солидные политические разговоры. В них хотелось вникать, краем уха понять, как сопрягаются мысли поэтов с мыслями таких людей, как Луначарский, который объявился снова. В университете образовался полулегальный кружок молодых, и там, ко взаимному удовольствию, они встретились. Луначарский успел побывать в тюрьме, ссылке, за границей, был возбужден провалом революции, говорил о социализме как о религии, все более обоснованно и страстно.
Саше было с ним интересно. Он никогда не верил в случайность повторяемости встреч.
Этот старинный приятель догнал его здесь, в Петербурге, чтобы сообщить какую-то истину или предупредить об опасности.
С Луначарским было весело. Исходящая от него энергия не могла пропасть втуне, она оседала в слушателях, обещая им будущее.
— Вы и в самом деле думаете, — спросил Саша Луначарского, — что в России что-то изменится?
Тот поморщился до складки на переносице, побагровел, как всегда, когда не понимал, о чем его спрашивают, и вдруг неожиданно ответил:
— Буду рад, если с таким миропониманием у вас, Саша, что-нибудь получится, пусть даже в театре, а не в России.
Чем смутил Александра Яковлевича окончательно. Он прислушивался к себе, чему больше верит — зверскому аппетиту Луначарского к новой жизни или погребальному бормотанию за столом у Венгеровых.
Если не смотреть на Петербург — прав Луначарский, если взглянуть — они.
Солнце, что ли, светит людям разное, чтобы они думали неодинаково?
Но что удивительно — все бдения, все вечерние разговоры в семействе гостеприимных Венгеровых почему-то сводились к театру Комиссаржевской. Будто там действительно происходило что-то самое важное.
Говорили о Мейерхольде.
— Я бы хотел, чтобы ему повезло, — говорил Кузмин. — Что случилось на Поварской, трудно еще раз пережить. А он при такой мрачной наружности крайне уязвим.
— А что случилось на Поварской? — неожиданно для себя спросил Саша, хотя конечно же был наслышан о неудаче Мейерхольда в Художественном театре.
— Господин Станиславский — сумасшедший, — сказал Кузмин. — Он хочет, чтобы все было сразу. Торопыга.
И все стали обсуждать беспокойный нрав Станиславского, объясняя это не только диким темпераментом, но и недостатком культуры.
— Что вы хотите?! — воскликнул Городецкий. — Фабрикант. Откуда ему знать, что такое терпение? Прибыль, прибыль и прибыль! Откуда ему знать, что новое не обязательно есть убыточное?
— Но артист гениальный, — сказал Венгеров. — Хвала Господу, что у нас есть Художественный театр.
— Кто спорит! А Мейерхольд? Чем он не Художественный театр? Откуда он взялся? Всё оттуда же. А, видите, почувствовал, что дело плохо, крах неминуем, если игнорировать нас, символистов.
— Так что там у вас происходит? — спросил Сашу Чулков. — Вы недавно приехали? Разобрались?
— Меня заняли в трех спектаклях, — сказал Саша, — в «Сестре Беатрисе» Метерлинка, Юшкевиче и Пшибышевском. Но я еще не репетировал. Потом неизвестно, пригожусь ли я ему, есть и другие исполнители.
Все посмотрели на него разочарованно, как показалось Саше.
— Какая зависимая профессия, — сказала тетя. — Я бы на твоем месте все-таки доучилась на юридическом.
— Ах, вы еще и будущий юрист! — почему-то обрадовался Кузмин. — А знаете ли вы, что Мейерхольд — тоже по профессии юрист? А вот видите — решил посвятить себя более беспокойному делу. И не без оснований.
— Надо ставить нас, молодых, — сказал Чулков. — А то эти антрепренеры совсем заелись. Ибсен, Гауптман, Островский… Хорошо, что Вера Федоровна — больше художник, чем антрепренер.
— Рискует, — сказал дядя. — Я в театре разбираюсь мало. Но, по-моему, рискует. Огромный талант. Можно потерять время зря.
Тут все на него набросились.
— Семен Аркадьевич, вы там совсем закисли между вашими буквами. Вам известно, что литературное дело живое, откуда вы знаете, что с театром обстоит иначе?
— Ничего я не знаю, — сказал Венгеров. — Просто восемнадцать раз «Нору» с Комиссаржевской ходил смотреть.
— Ну и смотрите, пожалуйста, куда она денется, ваша «Нора»? Кто вам мешает? Мейерхольд?