Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.
– Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?
– Не слишком примерной в отношении женщин...
Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.
– Ты сам знаешь, Фюльбер, – говорю я наконец, – как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.
При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.
Вдруг он улыбается.
– Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.
И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:
– Нет, почему же неприятно.
Тогда он продолжает.
– Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?
– Лет пятнадцати.
– Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди – протестанта.
Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.
– Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.
– Однако ты равнодушен к вопросам религии.
– Да, еще недавно был равнодушен.
– А разве теперь что-то изменилось?
– Ты сам должен это знать.
Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.
– Эмманюэль, – говорит он мне своим глубоким баритоном, – если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.
– Они сами просили, чтобы я им читал.
– Знаю, – говорит он с раздражением.
Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.
– Я предполагаю, – продолжает Фюльбер, – обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.
Я смотрю на него с наигранным изумлением.
– Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...
Он смиренно опускает веки.
– В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?
Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.
– Конечно, – говорю я с улыбкой. – Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.
– Ты разве не знаешь, – начал он с потрясающим спокойствием, – что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.
– Мальвиля, – поправляю я сухим тоном. – Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.
– Я вижу, – начинает он прежним внушительным тоном, – ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
– Отнюдь нет, – говорю я решительно. – Но мне лично исповедь не приносит облегчения.
– Не приносит облегчения? – восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.
– Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
– Объяснись, пожалуйста.
– Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
– Короче, – говорит он, – исповедоваться ты не хочешь?
– Не хочу.
– В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.
– А почему бы и нет?
– Ты не знаешь, – говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, – что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
– Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
– Они заблуждались! – резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
– Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.
– В таком случае, – говорю я, глядя на него в упор, – будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».
– Попросим, Эмманюэль, – помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. – У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.
– Это зависит не от меня одного, – отвечаю я с живостью, – это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.
– Знаю, знаю, – говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: – Пора уже подумать о мессе...
Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.
– Две! – восклицает он, встрепенувшись всем телом. – Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.
Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.
– Я прошу у тебя двух кобыл. На них никто и никогда не ездил верхом. В свое время я отговаривал Лормио покупать их. Арман, очевидно, тебе об этом говорил. Впрочем, если ты хочешь оставить их себе, оставляй, дело хозяйское.