– Что касается сироты, это вполне возможно, – ответил Фюльбер, – мы просто не знаем, что с ней и делать. Ей скоро тринадцать, но она такая худая и маленькая, что с виду ей и десяти не дашь, кроме того, она подвержена сильнейшим приступам астмы, и, вообще, это на редкость трудный ребенок. Как это ни печально, но при всем желании я никого не могу найти в Ла-Роке, кто взял бы на себя заботу о ней.
Облачко грусти на миг подернуло прекрасное лицо аскета. Ясно, он размышляет о человеческом эгоизме вообще и, насколько я понимаю, о нашем эгоизме в частности. Однако он продолжает развивать свою мысль и, тяжело вздохнув, говорит:
– Детей же, к сожалению, доверить вам мы не можем. С малышами не желают расставаться матери.
Он не знал заранее, есть ли у нас коровы, и не предполагал, что мы можем согласиться взять детей к себе, следовательно, не мог обсуждать этот вопрос с матерями. Вот почему я заподозрил, что здесь чтото не чисто и, видимо, не одни дети в Ла-Роке любят молоко.
Я пошел еще дальше:
– В таком случае мы готовы вместе с ребятишками принять в Мальвиль и их матерей.
Он отрицательно покачал головой.
– Это исключено. У них есть мужья и еще другие дети. Мы не вправе разбивать семьи.
Резким движением руки он как бы отбрасывает в сторону мое предложение. И умолкает. Он безжалостно загнал нас в тупик: или мы отдаем корову, или дети умирают с голоду. И он ждет.
Все то же молчание.
– Мьетта, – говорю я, – ты не уступишь на эту ночь свою комнату Фюльберу?
– Нет, нет, – довольно вяло отказывается Фюльбер, – я не хочу никого беспокоить. Меня вполне устроит охапка сена в конюшне.
Я галантно отклоняю эти евангельские намерения.
– После такой долгой дороги, – говорю я Фюльберу поднимаясь, – тебе необходимо как следует отдохнуть. А пока ты спишь, мы обсудим твою просьбу. И ответ тебе дадим завтра утром.
Он тоже встает, выпрямляется во весь рост и обводит нас строгим, испытующим взглядом. Я невозмутимо выдерживаю этот взгляд, а потом медленно поворачиваю голову.
– Мьетта, – говорю я, – эту ночь ты будешь спать с Фальвиной.
Она кивает в знак согласия. Фюльбер отказывается от дальнейших попыток загипнотизировать меня взглядом. Теперь он одаривает отеческим взором свою паству и, широко разведя в стороны ладони, спрашивает:
– В котором часу вы желаете, чтобы я отслужил мессу?
Все переглядываются. Мену предлагает в девять часов, и все соглашаются, кроме Тома и Мейсонье, они не желают принимать участия в таком разговоре.
– Значит, в девять, – величественно произносит Фюльбер, – с семи тридцати до девяти в своей комнате (я отмечаю, между прочим, это «в своей») я буду ждать тех, кто пожелает исповедоваться.
Вот так. Он забрал в свои руки и наши тела, и наши души. Теперь можно идти спать.
– Мьетта, – говорю я, – проводи Фюльбера в твою комнату. И смени простыни.
Фюльбер своим прекрасно поставленным баритоном степенно желает нам доброй ночи, обращаясь к каждому из нас по имени. Затем, энергично шагая, направляется следом за Мьеттой к двери. Уходом Мьетты больше всех огорчен малыш Колен. Сегодня Мьетта должна была бы пригласить его к себе (Обратите внимание, в какой завуалированной форме, всего одной фразой, Эмманюэль намекает читателю на многомужество Мьетты. (Примечание Тома.)), а теперь это срывалось из-за отсутствия комнаты. И сейчас он провожает ревнивым взором эту пару. Припомнив некоторые многозначительные взгляды, я начинаю сомневаться, стоило ли мне просить Мьетту проводить нашего гостя. Я смотрю на часы, сейчас 10 часов 20 минут. У меня мелькает мысльнадо бы заметить, через сколько времени она вернется.
Когда за ними закрывается дверь, на всех лицах появляется явное облегчение. Фюльбер до такой степени подавлял нас своим присутствием, что выносить его далее просто не было сил. Теперь, когда он удалился, мы чувствуем себя освобожденными. Вернее, полуосвобожденными, так как, покинув нас, он оставил нам свои требования.
На лицах своих друзей я читаю не только облегчение, но целую гамму самых противоречивых чувств. Я рад, что помешал Тома и Мейсонье начать за столом религиозный спор, так как это наверняка раскололо бы Мальвиль на два лагеря и внесло бы еще большее смятение.
Я обвожу взглядом своих друзей. Мену, зловещая, как Горгона, вяжет, сидя на приступке камина, веки у нее опущены, губы поджаты, лицо непроницаемо. Момо, потерявший всякий интерес к происходящему после ухода Мьетты, толкает ногой полуобгоревшее полено в очаге, и мать злющим шепотом, не поднимая глаз, шипит, что он получит пинка в задницу, пускай только посмеет сжечь последние башмаки. Фальвина пыхтит и охает, она сидит, положа ногу на ногу, на колени ей сползает пышными складками ее необъятный живот, на животе покоятся могучие груди, а на них ниспадают оборки ожиревшей шеи. «Нет, такого еще никто никогда не слыхивал» – вот о чем говорят ее жалобные вздохи. К нашему пленнику Жаке (Колен в шутку называет его «сервом»), хотя он и месяца не живет у нас, я испытываю почти отцовские чувства – очевидно, потому, что он постоянно со мною, внимает каждому моему слову и с собачьей преданностью своими добрыми золотисто-карими глазами следит за каждым моим движением; и сейчас он, конечно, смотрит на меня, и мысли его бесхитростны и спокойны: если Эмманюэль отдаст корову – значит, так надо, если не отдаст – значит, не надо. На добрую, неказистую рожу Пейсу, в которую нос воткнут, словно садовый нож в картофелину, просто больно смотреть, такая на ней читается растерянность. Я угадываю, что он пытается примирить чувство зарождающегося в нем глубокого почтения к Фюльберу с потрясением перед непомерной наглостью его требований. Колен растерян не меньше, но ему лучше удается скрывать свое смятение. Несправедливо обойденный – о причине я уже говорил выше, – он то и дело нервно поглядывает на дверь.
Напротив, в глазах Тома нет и тени сомнения: Фюльбер – подлец. Он так считает, я убежден в этом, хотя совсем не понял размеров того святотатства, которое только что совершил Фюльбер с точки зрения моих товарищей, запросив корову. Посмел посягнуть на корову. На нашу самую высшую святыню после бога (а быть может, даже и выше). Для нас ценность коровы отнюдь не определяется ее рыночной стоимостью. Дело вовсе не в этом. Когда она переходит из рук в руки, мы берем за нее деньги, но прежде всего для того, чтобы выразить при помощи денежных знаков то почти религиозное уважение, которое мы к ней питаем.
Для Мейсонье Фюльбер дважды подлец: с точки зрения, так сказать, чисто теоретической – как служитель культа, насаждающий религию, этот «опиум для народа», и как человек, проявивший себя подло в мирских делах, потребовавший с безграничным цинизмом, чтобы ему бесплатно уступили корову. Я смотрю на него. Все-таки как мало он изменился со школьных времен!
Все то же длинное, похожее на лезвие ножа лицо, узкий лоб и торчащая над ним щеточка волос, серые, близко посаженные глаза, и даже привычка часточасто моргать, когда он волнуется, – и та осталась. И так как после Происшествия он уже не имел возможности заглянуть в парикмахерскую Ла-Рока, его волосы в силу привычки так и росли торчком прямо к небу и длинное его лицо казалось от этого еще более длинным.
Дверь большой залы открылась: Мьетта. Я смотрю на часы: 10 часов 25 минут. Всего пять минут. Это, конечно, не время, даже переоценивая возможности Фюльбера (или недооценивая их). И пока Мьетта идет к нам в полумраке большой залы, слегка раскачиваясь на ходу, впрочем без всякого кокетства, от нее исходят волны тепла и, обгоняя девушку, обволакивают нас. Спасибо, Мьетта. По лицу Колена, по улыбке, снова заигравшей на его губах, я вижу, что он успокоился. Если уж он сам, наш великий лучник, не сможет насладиться близостью Мьетты, так по крайней мере никто нынче вечером и не перебил ее у него.
Сегодня у нас первое общее собрание, на котором присутствуют все, включая трех женщин, Момо и нашего «серва». Мы явно демократизируемся. Надо будет поделиться этой мыслью с Тома.