Конкуренция была жесткой. Помню свой первый вызов. Я тогда еще не ориентировался на местности, так что, ничего не подозревая, проехал по улице с односторонним движением и вынырнул буквально перед самым носом у этого ненормального, этого придурка Джонни Штурмовика, который работал у «Парду Бразерс». И вот я, радостный такой, цепляю трос а когда сажусь обратно в кабину и включаю зажигание — вот черт! — мотор никак не заводится. Вроде как искры нет. Озадаченный, я поднимаю голову и вижу Джонни Штурмовика — в руках у него мои провода к свечам зажигания, прям букет для свадьбы каких-то резиновых уродов. Не успел я и рта раскрыть, как он уже запихал проводины в канализационную решетку. Хотел было погнаться за ним, да неподалеку оказались копы. Я — к ним, да только они на меня ноль внимания. Наконец один, старший сержант, отозвал меня в сторонку и говорит: «Ну что там у тебя? Не можешь отогнать машину, пусть отгоняет другой. Как говорится, хлебай дерьмо, салага! Так-то! Тут и без вас, чокнутых, дел хватает. А ты новичок, что ли? Не знал, значит? Ну так вот, знай и к нам больше не лезь».
Я и придумал кое-какие трюки. Перво-наперво насадил кое-кому на выхлопную трубу репу. Потом перед Днем независимости подлез под брюхо восьмиколесника Билла Фробишера и приклеил коробку с бенгальскими огнями. Нагревшись, они вспыхнули, и надо было видеть Билла — его прямо сдуло с сиденья, только пятки сверкали. Перед Штурмовиком я тоже в долгу не остался: обрызгал переднее сиденье моторным маслом и поджег. Штурмовик цеплял трос, он даже не заметил пламени, но, на его счастье, рядом оказался я со здоровенным таким огнетушителем из мастерской Краветти. Кончилось все тем, что пена побежала из обоих окон кабины, а радио забулькало, как тонущая крыса. На второй раз я придумал кое-что повеселее: раздобыл баллончик с быстро сохнущей серебрянкой и уделал Штурмовику лобовое стекло.
Таким я и был: юнцом, которому и двадцати еще не исполнилось, гонял на буксировщике как бешеный, зашибал неплохую деньгу и наслаждался жизнью. Бензедрин я глотал все так же, по два «колесика» в день: одно после завтрака, одно на обед. Спиды вносили в мою жизнь какую-никакую размеренность: с восьми до пяти оттрубил дневную смену, по выходным свободен, две таблетки в день, потом на боковую и давишь храпака шесть часов. Что может быть лучше здорового образа жизни!
Работа мне нравилась, хотя иной раз приходилось попотеть, но еще больше нравилось жить в Норт-Бич. Местечко было оживленное. В 50-е, я про них веду речь, движение битников как раз набирало силу. Многие подтвердят, что 54-й и 55-й, еще до всей этой шумихи, были самым лучшим временем, по крайней мере, на взгляд наивного паренька, который весь на нервах метался между Майами и Сент-Луисом. Как раз битников я и искал. В них чувствовалась та же жажда переживаний. Ну да, выпендреж тоже был, но все же во сто крат лучше, чем какая-нибудь постная воскресная школа, на которую в массе своей и походили 50-е: одна большая Воскресная Школа для души, гордящейся своими скучными добродетелями и злобствующей из-за подавленных страстей. Но в том-то все и дело, что невозможно жить, боясь жизни. Иначе сядешь на мель.
Битникам хотя бы была присуща смелость во вкусах и восприятии. Они действительно жаждали эмоций, им нужны были любовь, истина, красота, свобода — мой друг, поэт Джон Сизонс, назвал их «четырьмя великими иллюзиями» — ну а моей страстью в то время было высекать искры в громадном двигателе внутреннего сгорания, мощь которого передавалась по трансмиссии колесам — четырем малым иллюзиям. Благодаря горючей природе жидких останков динозавров я днями и ночами с ревом носился на такой скорости, которую никто, останься у него хоть капля разума, не признал бы нормальной. Если мне случалось в каком-нибудь из баров Норт-Бич рассказывать о своих ощущениях, то можно было не сомневаться: девица слева только что написала стихотворение как раз об этом, точно схватив мимолетные ощущения, а парень справа как раз закончил картину, которая, по его словам, была именно что про такие вот возвышенные чувства; мы болтали до потери пульса, смеялись, а в два ночи, когда бар закрывался, я выходил на Бродвей, поеживаясь от прохладного тумана, но в отличном настроении. Таким вот он был, Норт-Бич — средоточием истосковавшихся по собственным душам. И, несмотря на все позерство и легкомыслие, это было великолепно.
По правде говоря, одно время и я любил порисоваться, но большей частью из-за элементарной подростковой неуверенности и ощущения своего несоответствия интеллектуальному уровню остальных. Неуверенность я маскировал обычной порцией наглости и бравады, но вот скрыть вопиющее невежество было не в пример труднее. В отличие от большинства я имел полное право заявлять, что знаком с жизнью рабочего класса не понаслышке, так что первое время являл собой довольно-таки скверный образчик противника всего интеллектуального. К чертям собачьим высокие слова, я кручу баранку! По счастью, многие были настолько любезны, что не обращали на мои закидоны внимания и даже принимали в свои компании, снабжали книгами. Сидя вот так вот в барах и слушая, можно было столько всего нахвататься, что достало бы на два гуманитарных образования. Постепенно я изменился: из непримиримого противника стал ярым последователем. Я хотел знать всё и впоследствии не раз пожалел о своих непомерных аппетитах.
Считай, что тебе повезло, если смог чему-то научиться у друзей. В пору юности у меня был закадычный приятель из тех, кто играл на огромном саксе; звали этого джазиста с бронзовой кожей и ржаво-красными волосами Рыжий Верзила Чума. В нем было шесть футов семь дюймов, и каждый дюйм дышал музыкой. Я слышал, как он играл с лучшими музыкантами — так вот, это было избиением младенцев. Верзила мог на такое замахнуться и… не облажаться. Все до единого хотели записать его игру, но в семь лет парню было какое-то там видение, мол, его дар существует только здесь и сейчас, а после записи — повторения во времени, но не в памяти — потеряет свои способности. По крайней мере, так он мне рассказывал, а я ему очень даже верю.
Лу Джонс, или, как его звали, Отвязный Лу, до того обожал музыку Верзилы, что однажды перед вечерним выступлением тайком от всех забрался под помост сцены и включил магнитофон. Когда на следующий день Лу рассказывал мне об этом, его все еще трясло: на пленке отлично прослушивались все инструменты, за исключением сакса Верзилы — ну ни звука! Я никогда не говорил об этом с самим Верзилой. Да и к чему мне соваться не в свои дела.
Кроме музыки никаких других звуков вытянуть из Верзилы было нельзя. Стоило ему сказать за весь день предложений десять, как все — он уже хрипел. Верзила если и открывал рот, то ничего глубокомысленного не изрекал. «Ну что, по пивку?» или «Одолжишь пятерку до выходных?» Если спросить его о чем-то простом, он лишь кивнет или помотает головой, а то и пожмет плечами, но вот чтобы выдавить из себя пару слов — это вряд ли, тут шансы один к ста. Когда я только познакомился с ним, меня это порядком напрягало; в конце концов я не выдержал и спросил его прямо — почему он никогда не болтает просто так. Верзила пожал плечами: «Да я лучше послушаю».
Надо сказать, что, имея такую практику, слушать он научился отменно. Представь себе: ходил поесть в «Кафе Джексона» только ради звона их тарелок — видите ли, нравился ему этот звук. Помнится, однажды мы обедали, а помощник официанта с лязгом вкатил в зал большую тележку для грязной посуды. Так вот, Верзила вылез из кабинки, упал на четвереньки и прополз за тележкой до самой кухни, слушая во все уши. Но, несмотря на подобные странности, все же было здорово, что он умел слушать, потому как я-то трещал без умолку.
Я отвисал с Верзилой, а значит, был завсегдатаем местных джаз-клубов. Раньше я как-то не прислушивался ни к каким звукам кроме шуршания шин по асфальту и вибрации дизеля, прорезывающей ночь, но джаз, такой живой и близкий, в сигаретном дыму, с привкусом виски во рту и мелькающей рядом разодетой девицей — такой джаз свел меня с ума. До самого нутра пробрал. Во всяких там искусствах я ни в зуб ногой, но если уж меня что цепляет, сразу чувствую.